Тут он с досадой вспомнил об одном обстоятельстве, которое его давно огорчало. До сих пор он так и не получил ни одного из своих трех орденов: два раза привозили в полк для него награды, и оба раза он, снова раненный, оказывался именно в это время в госпитале. В душе он был самолюбив, особенно теперь, когда он представил себе, как, выписавшись из госпиталя, пойдет гулять с девушкой по Еревану. Вот он будет ей рассказывать истории, а про ордена вспомнить не посмеет: не станешь же ей показывать удостоверение, в котором написано, что он награжден. Ему стало обидно от этой мысли, и он невольно подумал, что хорошо, если бы комиссар полка догадался и прислал кого-нибудь в госпиталь с орденами для него. Несколько минут он мечтал о том, как это могло бы быть, как входит в палату Гуляев или, может быть, Загоруйко (лучше Загоруйко — он хороший парень) и вручает ему ордена.
Вечером в палату принесли центральные газеты, пришедшие сразу за несколько дней. Корниенко без посторонней помощи приподнялся на подушках и стал разглядывать газеты, одну за другой. У него от слабости еще рябило в глазах, и он читал только заголовки и смотрел фотографии. В одном из номеров он увидел на фотографии знакомое лицо. Приблизив газету к самым глазам, он прочел подпись: «Командир Н-ского полка майор А. М. Чуйко, награжденный орденом Ленина». Корниенко долго смотрел на фотографию.
«А. М… Александр Михайлович, — подумал он. — Только теперь майор и усы отпустил…»
Он долго, пристально смотрел на фотографию.
Вид ее всколыхнул в его памяти тьму воспоминаний. В голову лезло все сразу — и действительная служба в учебной батарее, и первые дни войны, Кишинев, Бендеры, Одесса, и то, как он, сам сев за руль полуторки и посадив рядом с собой своего тяжело раненного командира батареи капитана Чуйко, привез его в госпиталь и сдал там на руки врачу, неподвижного, потерявшего сознание. То, что было между ними, нельзя назвать дружбой: Корниенко преклонялся перед Чуйко, это был человек, за которого он, не задумываясь, отдал бы жизнь, человек, который из него, упрямого, любопытного, но неграмотного парня, сделал артиллериста, влюбил в артиллерию, заставил почувствовать, что такое настоящая жизнь. Пастух из Усть-Лабинской станицы, грузчик в Керченском порту, шофер-самоучка, Корниенко пришел на действительную, в батарею, таким, каким бы он сейчас, пожалуй, себя и не узнал. У него были только упрямое решение выбиться в люди, воловье здоровье и от природы золотые руки — а остальное дал ему Чуйко. Сам одержимый артиллерист, он заставлял Корниенко учиться математике, баллистике и даже в воскресенье утром, встретив его где-нибудь, кивал ему, как заговорщик, и говорил:
— Пойдем, Корниенко, до пушек.
И они шли «до пушек», и Чуйко, казалось, никогда не надоедало объяснять, а Корниенко — слушать Он сделал из Корниенко лучшего артиллериста батареи и на учебных стрельбах волновался так, словно вся его судьба зависела от того, насколько удачно будет стрелять его ученик.
Потом они вместе попали на фронт, чтобы через два месяца, под Одессой, расстаться, — казалось, навсегда. Нет, это не было дружбой — это было больше чем дружба. Самолюбивый, уверенный в себе, считавший (и не без оснований), что куда бы он ни попал, он со своими пушками справится лучше всех, Корниенко в то же время совершенно забывал о самолюбии, когда вспоминал про Чуйко. В самые трудные минуты жизни Корниенко не покидало острое желание, чтобы именно Чуйко посмотрел на его работу.
«Н-ский артиллерийский полк… Где он, этот полк? Где майор Чуйко? Куда ему написать? Почему не напечатали адреса в газете? Чего им стоило: Н-ский артиллерийский полк, такая-то военно-полевая почта. Не напечатали…»
Он посмотрел еще раз на фотографию, и ему уже не из самолюбия, а из благодарности к Чуйко захотелось, чтобы вот так же была напечатана и его, Корниенко, фотография, чтобы Чуйко так же, как он сегодня, увидел эту газету.
Ночью в палате горел синий свет. Корниенко не спал. Усталость, накопившаяся за эти полтора года, до сих пор мешала ему думать о возвращении на фронт и о войне. Ему было спокойно, хорошо, и казалось, что можно еще долго так лежать и после выписки из госпиталя гулять по улицам, подставляя лицо солнцу.
Но при воспоминании о Чуйко его мысли вернулись в полк, и он стал озабоченно думать, кто же теперь там командиром батареи, и, ревниво перебирая всех, кто бы мог быть назначен на эту должность, прикидывал, что все равно тот, другой, не справится так, как справлялся он. Он соображал, где мог стоять сейчас полк, — если на прежнем месте, то, наверное, батарейцы вырыли уже блиндажи, как он им говорил, под горкой и наблюдательный пункт давно сделали там, где тогда собирались, на холме, слева. И, должно быть, сейчас в термосах ужин принесли. А завтра с утра опять бой будет. И он почувствовал, что его там не хватает. А может, думают, что умер он? Если так, то интересно, что говорят про него.
И когда он представил себе все, что может сейчас происходить на батарее, у него было такое чувство, будто он надолго уехал из дому, и даже если этот дом совсем не там, где был, а перекочевал в другое место и совсем на других пригорках роют себе норы его артиллеристы, то все равно именно это и было домом, и никуда от этого до конца войны нельзя уйти.
Из госпиталя он вышел, пролежав полтора месяца. Был воскресный день, ясный и теплый. Снег, выпавший в начале января, давно стаял. По широким сухим тротуарам, наступая на солнечные пятна, прогуливались пары. Встречалось много раненых, на костылях и без костылей, с нашивками на шинелях. Они шли особенно медленно, некоторые потому, что им еще трудно было ходить, другие потому, что отвыкли от воздуха и солнца. Все, что они делали после выздоровления, они делали особенно неторопливо и с удовольствием. То же чувство испытывал и Корниенко. Он шел по тротуару, прихрамывая на левую ногу, на которой в последнее время опять открылась старая рана, и тяжело опираясь на палку. Рядом с ним шла Аннуш. Она весело и подробно рассказывала ему про улицы, по которым они шли, про лома, магазины и вывески. Он делал вид, что слушает ее, хотя на самом деле слышал не все, целиком поглощенный ощущением воздуха и солнца и тем, что вот он снова может сам передвигаться, идти куда хочет по этому южному, сверкающему городу.
— Коля, да вы меня не слушаете, — вдруг сказала Аннуш.
— Нет, я слушаю, слушаю, — ответил он, легонько взяв за локоть и прижав к себе ее руку.
Она продолжала что-то щебетать. А он шел и думал, что сделал очень хорошо, назвавшись ей Колей, хотя на самом деле его имя было Карп — Карп Корниенко. Его давным-давно никто не называл по имени, в армии все его звали или «товарищ Корниенко» или просто «Корниенко», а другой жизни, кроме армии, у него давно уже не было. И когда она спросила, как его зовут, имя Карп вдруг показалось ему таким некрасивым, что он сказал: «Коля».
— А вот это военный комиссариат, — сказала Аннуш, когда они проходили мимо одного из зданий.
Он посмотрел на дом У входа была обычная, как в тысяче других городов, вывеска. Он прикинул в уме, через сколько времени он попадет в этот дом после врачебной комиссии, и подумал, что едва ли раньше чем через месяц Он шел по городу, и все встречные невольно смотрели на него, на восемь нашивок — три золотые и пять красных, — пришитых к его шинели.
Когда Аннуш привела его в домик к своим родителям, он, сев за накрытый к обеду стол, где уже собралась семья (старики, сестра и младший брат Аннуш — мальчишка лет тринадцати), сначала чувствовал себя неловко: с такой предупредительностью, словно к больному, все относились к нему. А мальчишка просто ел его глазами. Зачерпнув ложку супу, он, не донеся ее до рта, остановился и смотрел на Корниенко так жадно, как будто тот сейчас провалится сквозь землю и он никогда его больше не увидит. Корниенко встретился с ним взглядом, вспомнил себя таким же пареньком, неожиданно подмигнул, и оба они рассмеялись Напряженность исчезла, и дальше пошел длинный, шумный, бестолковый обед, с гостами, которые Корниенко не всегда понимал, и армянскими кушаньями, которых он никогда еще не пробовал.