Вечером он вернулся в дом для выздоравливающих. Было уже поздно, но никто не спал: некоторые лежали, некоторые сидели на кроватях. К потолку поднимался густой табачный дым. На крайней койке, привалившись к прислоненным у изголовья костылям, сидел одноногий лейтенант и, тихонько подыгрывая себе на гармони, пел вполголоса:
Корниенко дошел до своей кровати и лег.
«Да, наверное, там оттепель, — подумал он. — Судя по всему, полк наступает где-нибудь под Армавиром. Кони, наверное, устали, но пушки все-таки тащат».
Он представил себе, как едет на своей Зорьке впереди батареи, и ему стало жаль одноногого лейтенанта, который — не то что он, Корниенко, — никогда уже больше не вернется в свой полк.
Через месяц на медицинской комиссии его признали инвалидом, освободили вчистую и выдали пенсионную книжку. Все это случилось в течение каких-нибудь трех часов, потому что дело казалось врачам ясным. Он переходил из рук в руки, его выстукивали, осматривали, выписывали бумажки. Он опомнился, только когда вышел на улицу, и остановился в недоумении: куда же, собственно, ему теперь идти? В кармане гимнастерки у него лежала пенсионная книжка. Он с удивлением ощупал карман: она действительно там лежала. «Вчистую». Это слово, которое он когда-то механически повторял, говоря о других, сейчас было готово его раздавить. Он задумался и попробовал представить себе, как будет дальше жить. Значит, у него не будет полка, не будет батареи, там будет другой командир, а он уже не увидит никого из тех, с кем воевал. Он не будет ехать рядом со своими пушками по грязным весенним дорогам и подгонять лошадей, не будет выбирать наблюдательные пункты, не будет вести огонь, и в термосе не принесут вечером еду, и он не перекурит с друзьями, и никто уж ему не скажет «товарищ командир», потому что он уже не будет командиром, и никому он не отдаст приказания, потому что некому будет приказывать. И он даже не будет знать, где находится его прежняя батарея, потому что никто ему этого не скажет, он не будет иметь к ней никакого отношения.
Он медленно шел по улице, прихрамывая, опираясь на палку тяжелее, чем обычно. «Это — старый кадровик», — обычно говорили про него, когда заходила о нем речь в полку с кем-нибудь незнакомым. И он никогда раньше особенно не вдумывался в это слово. Но сейчас он вдруг сообразил, что позади осталось чертовски много лет — три года действительной, три года сверхсрочной, полтора года войны. Жизнь без армии давно перестала существовать для него. И сейчас он, трезво рассуждая, очень хорошо представлял себе, как он, освобожденный вчистую, будет где-нибудь работать, хотя бы в этом городе, в каком-нибудь учреждении или за городом в совхозе, и, может быть, женится — и все пойдет так, как идет в жизни у многих тысяч людей. Он мог думать об этом, но, когда он хотел более реально представить себе, какая они будет, эта жизнь, он не мог себе этого представить, это было невозможно.
Когда он остановился, то увидел, что незаметно для себя прошел почти весь город. Он повернулся и поспешно, как только мог, пошел назад. Но пока он дошел до военкомата, наступил уже вечер и занятия кончились.
Было совсем темно, когда он добрался до дома, где жила Аннуш. Там его все ждали, и Аннуш, выбежавшая ему навстречу, спросила:
— Ну как? Что тебе сказали?
— Ничего, все в порядке, — ответил Корниенко, — Говорят, скоро совсем поправлюсь. Завтра вечером поеду догонять свою часть.
Он видел по ее глазам, что она не верит, чтобы на медицинской комиссии могли сказать ему, что все хорошо. Но она не посмела переспросить его и только молча взяла за руку и провела в комнату, где его встретили — ее родители. И началась обычная домашняя суета с приготовлением ужина. Он сидел у них весь вечер, половину ночи и по тому, как с ним говорили Аннуш и окружающие, чувствовал, что куда бы он ни уехал, в этом доме его будут ждать.
Командир дивизии полковник Вершков сидел над картой в низкой черной халупе. Войдя, он забыл стащить с себя папаху и сейчас, сдвинув ее на затылок, грудью навалившись на стол, рассматривал с начальником штаба карту. Левой рукой он машинально размешивал ложкой в стакане воображаемый чай, который уже давно был выпит.
— К вам прибыл капитан Корниенко, — приоткрыв дверь, сказал адъютант.
— Корниенко? — переспросил полковник и со звоном опустил ложку в стакан.
— Так точно, товарищ полковник, — сказал Корниенко, входя и оттесняя плечом адъютанта.
— Ей-богу, живой, — сказал полковник, вставая и делая два шага навстречу Корниенко.
В самые тяжелые дни боев самыми радостными для полковника были те минуты, когда он узнавал, что тот или другой из его знакомых казаков после ранения возвращался в часть.
— Здравствуй, Корниенко.
— Здравствуйте, товарищ полковник, — сказал Корниенко и, в свою очередь, сделал два шага навстречу полковнику, стараясь не прихрамывать (палку он оставил за дверью).
— Вот правильно, — сказал полковник, обращаясь к начальнику штаба. — Правильно. Выздоровел — и направился в часть, в свою же часть.
— Никак нет, — сказал Корниенко, продолжая стоять навытяжку. — Никак нет, товарищ полковник, не направляли меня в часть. Я без документов пришел, два раза задерживали меня.
— Без документов? — удивленно протянул полковник.
— Так точно. — Корниенко все еще продолжал стоять навытяжку. — Вот мне весь документ дали, — добавил он дрогнувшим голосом. — Вот он, документ.
Он положил, почти бросил на стол перед полковником свою пенсионную книжку. Он хотел сказать что-то очень важное, давно приготовленное, но промолчал, потому что в первый раз в жизни почувствовал, как комок подступает к горлу.
Полковник перелистал пенсионную книжку, потом перевел взгляд на Корниенко, на его восемь нашивок, на грязную, оборванную шинель, в которой он, видимо, добирался сюда то попутными машинами, то пешком по весенней кубанской грязи, и наконец медленно сказал:
— Садись.
Когда через час за Корниенко закрылась дверь, полковник повернулся к начальнику штаба и сказал, разводя руками, словно оправдываясь в собственной слабохарактерности:
— Что, Федор Ильич, что я могу с ним сделать? Ну что я могу с ним сделать?
— Ничего, Сергей Иванович, — улыбнулся начальник штаба.
Но полковник продолжал оправдываться:
— Вы понимаете, если человек из Еревана добрался сюда, под Ростов, больной, без документов, без аттестата, — разве я могу ему после этого сказать: «Нет, вы не в силах нести службу»? Может, и правда он не в силах, но не нести эту службу он и вовсе не в силах, сами видите… О чем вы задумались, Федор Ильич? — спросил полковник у начальника штаба, который, посасывая трубку, молча ходил по комнате.
— Все о том же, — сказал начальник штаба. — Все о том же — о войне. Вот вы тут говорили весь этот час с Корниенко, а я слушал и думал: «Победим, непременно победим».
А Корниенко в это время ехал в свой полк на вездеходе полковника, который тот лично приказал ему дать. Он ехал, и хотя счастье, что он возвращается к своим, переполняло его душу, но в то же время не переставали мучить две смутные мысли. Во-первых, ему не нравилось, что полковник сказал: «Съездите пока к себе на батарею, а там мы завтра решим, куда вас назначить». Это «завтра решим» не нравилось Корниенко и мучило неизвестностью. Кроме того, хотя и было приятно, что полковник дал ему свою машину, в то же время это я пугало его Ведь раньше полковнику никогда не приходило в голову возить его на своей машине. А сегодня вот он дал ему машину — как инвалиду, как человеку, которому, по мнению полковника, трудно даже добраться до своего полка. И эта вторая мысль тоже пугала Корниенко, заставляла его с завистью поглядывать на казаков, трусивших по обочинам дороги на своих низкорослых донских лошадках.