— Эх, письмецо с ними передать, — сказал один красноармеец, — после войны бы переслали привет наш смертельный.
— Не нужно писем, — сказал командир. — Их, вероятно, обыщут после того, как они подымутся.
И женщины ушли от них, плача, словно оставляли а шахте мужей и братьев, обреченных на смерть.
Дважды в эту ночь немцы бросали в ствол дымовые шашки. Костицын приказал закрыть все вентиляционные двери, завалить их мелким угольным штыбом. Часовые пробирались к стволу через воздушники, стояли на посту в противогазах.
Во мраке пробрался к Костицыну санитар и доложил, что раненые погибли.
— Не от газу, а своей смертью, — сказал он и, найдя руку Костицына, передал ему маленький кусок хлеба. — Не захотел Минеев есть, сказал: «Сдай обратно командиру, мне уже это без пользы».
Командир молча положил хлеб в свою полевую сумку, где хранился продовольственный запас отряда.
Прошло много часов. Бензиновая лампочка погасла, все лежали в полном мраке. Лишь на несколько мгновений капитан Костицын включил ручной электрический фонарь — батарея почти вся выгорела, темно-красная ниточка накалилась с трудом, не в силах преодолеть огромность мрака. Костицын разделил продукты, принесенные Игнатьевной, на десять частей. На каждого человека приходилось по картофелине и куску хлеба весом в шестьдесят-восемьдесят граммов.
— Ну что, дед, — сказал он забойщику, — не жалеешь, что остался с нами?
— Нет, — ответил старик, — чего жалеть! У меня тут на сердце спокойно.
— А ты бы рассказал что-нибудь, дед, — попросил голос из темноты.
— Правда, дед, послушаем тебя, — поддержал второй голос. — Ты не стесняйся, нас тут человек десять осталось, люди все рабочие.
— А с каких работ? — спросил старик.
— С разных. Вот товарищ капитан Костицын до войны учителем был.
— Я ботанику преподавал в учительском институте, — сказал капитан и рассмеялся.
— Ну вот, четверо нас тут — слесаря. Вот я и три друга мои.
— И все четверо Иванами зовемся. Четыре Ивана.
— Сержант Ладьин наборщиком был в типографии, а санитар наш Гаврилов… Он здесь, что ли?
— Здесь, — ответил голос, — кончилась моя санитарная работа.
— Гаврилов — он кладовщиком в инструментальном складе был.
— Ну, и один Федька парикмахером работал, а Кузин аппаратчиком был на химическом заводе.
— Вот и все наше войско.
— Это кто сказал, санитар? — спросил старик.
— Правильно, видишь, ты уж нас привык различать.
— Значит, шахтеров нет среди вас, подземных?
— Мы теперь все подземные, — сказал голос из дальнего угла, — все шахтеры.
— Это кто ж говорит, — спросил старик, — слесарь, что ли?
— Он самый.
И все тихо, лениво засмеялись.
— Да, вот приходится отдыхать.
— Мы и сейчас в бою, — сказал Костицын, — мы в осажденной крепости. Мы отвлекаем на себя силу противника. И помните, товарищи, что пока один из нас дышит, пока глаза его не закрыты, он воин нашей армии, он ведет великий бой.
Слова его были сказаны в темноту звонким голосом, он почти прокричал их, и никто не видел, как Костицын вытер пот, выступивший на висках от чрезмерного напряжения, понадобившегося ему, чтобы произнести эти громкие слова.
«Да, это учитель, — подумал забойщик, — это настоящий учитель».
И он одобрительно сказал:
— Да, ребята, ваш начальник всей нашей шахтой заведовать бы мог, был бы заведующий настоящий.
Но никто не понял, как много похвалы вложил старик в эти слова, никто не знал, что Козлов всю жизнь свою ругал заведующих, говорил, что нет на свете человека, который мог бы заведовать такой знаменитой шахтой, — ствол которой он, Козлов, прорубал своими руками.
Во тьме, охваченный доверием и любовью к людям, чью жестокую судьбу добровольно разделил, старик сказал:
— Ребята, я эту шахту знаю, как муж жену не знает, как мать сына родного не знает. Я, ребята, в этой шахте сорок лет работал. Только и были у меня перерывы три раза — это в пятом году, за восстание против царя продержали меня в тюрьме четырнадцать месяцев, и потом в одиннадцатом году еще на полгода сажали за то, что агитацию против царя вел, и в шестнадцатом — взяли меня на фронт, и в плен я к немцам попал.
— Вот видишь, — сказал насмешливый голос, — вы, старики, любите хвалиться. Мы на Дону стояли, старик один, казак, все перед нами выхвалялся, кресты царские показывал, насмешки строил. А вот в плен мы живыми не идем, а ты пошел.
— Видел ты меня в плену?! — крикнул Козлов. — Видел ты меня там?! Меня раненым взяли, я без памяти был.
— Сержант, сержант! — сказал строго Костицын.
— Виноват, товарищ капитан, я ведь не по злобе, а посмеяться.
— Ладно, чего там, — сказал старик и махнул в темноте рукой в знак прощения, но никто, конечно, не видел, как он это сделал. — Я из плена три раза бегал, — миролюбиво сказал он. — Первый раз из Вестфалии — работал там на шахте тоже; и вроде работа та же, и вроде шахта как шахта, но не могу, и все. Чувствую — удавлюсь, а работать там не стану.
— А кормили как? — спросили в один голос несколько человек.
— Ну, кормили! Двести пятьдесят граммов хлеба и суп такой, что на дне тарелки Берлин видать. Ни слезинки жиру. Кипяток.
— Кипяточку сейчас я бы выпил.
Снова раздался голос командира:
— Меркулов, помните мой приказ — о еде не разговаривать.
— Так я ведь о кипяточке, нешто это еда, товарищ капитан! — добродушно и устало ответил Меркулов.
— Да, проработал я там с месяц и в Голландию бежал, через границу перебрался, — говорил Козлов. — Шестнадцать суток в Голландии жил и потом на пароход пробрался — в Норвегию ехать. Только не доехал. Поймал нас немец в море и в Гамбург привел. Дали мне там крепко, к кресту подвязывали. Два часа висел, фельдшер мне пульс щупал, водой отливал, а потом послали в Эльзас, на руду — тоже подземная работа. Тут уж наша революция подошла, я снова бежал, через всю Германию прошел. Ну, тут уже мне помогали рабочие ихние. Я по-ихнему разговаривать стал. В деревнях не ночевал, больше старался в рабочих поселках. Вот так и шел. А двадцать верст осталось мне идти — снова меня поймали и… в тюрьму. Тут уж я третий раз бежал. Пробрался в Прибалтийский край, ну и тифом заболел. «Неужели, думаю, не приду на шахту, неужели придется помереть?» Нет, осилил немца, осилил и тиф. Выздоровел До двадцать первого года в гражданской войне был, добровольцем пошел. Я ведь против старого режима очень был злой, еще парнем молодым афишки разбрасывал — тогда так листовки мы звали.
— Да ты, старик, неукротимый! — сказал сидевший рядом с Козловым боец.
— О, брат, я, знаешь, какой, — с детским бахвальством сказал Козлов, — я человек рабочий, революционный, я ради правды никогда не жалел ничего. Ну и пришел я, как демобилизовали меня, в апреле. Это было перед вечером уже. Пришел. — Он помолчал, переживая давнишнее воспоминание. — Пришел, да… пришел. И правду скажу, не в поселок зашел, а прямо вышел на здание, ну, на копер посмотреть. Стою, и слезы льются, и не пьяный ничуть, а плачу. Ей-богу, вот тебе честное слово. Смотрю на шахту, на глеевую гору и плачу. А народ уже меня узнал, к моей бабе побежали. Кричат! «Козел твой воскрес, на здание вышел, стоит там и плачет». Так, веришь, мне старуха до последнего часа простить не могла, что я к шахте на свидание раньше, чем к чей, пошел. «У тебя, говорит, вместо сердца кусок угля».
Он помолчал и сказал:
— Но веришь ли мне, товарищ боец, — ты, я слышу, тоже парень рабочий, я прямо скажу — вот это мечтание было на этой шахте жизнь проработать, на этой шахте помереть.
Он обращался к невидимым в темноте слушателям, как к одному человеку. Ему казалось, что это человек, хорошо знакомый ему, давний друг его, рабочий, с которым судьба привела встретиться после постылых дней, сидит рядом с ним в выработанной печи и слушает его с вниманием и любовью.