Выбрать главу

— Что с тобой? — спросила Юна.

— Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула — и вместо того чтобы упасть, я взлетел. — Он засмеялся от выспренности сказанного.

— Чего ты все смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь — так это у тебя будет, верь мне. У дверей гостиницы она сказала:

— Будешь в Москве, приходи. — Адрес и телефон она дала раньше. — У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж.

— Жених есть? — спросил Васька бодро. — Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил.

— Я думал... — Васька смутился. — Может, нету...

— Правильно думал. — Она поцеловала его и пошла.

Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала.

Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью.

— Этим кустам сто лет, — говорила Юна. — Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: "У тебя голова на плечах или ночная ваза?"

Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича.

— Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было — была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась — вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю — взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: "Зачем ты живешь?" Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники.

Слово "художники" Васька воспринял не как насмешку, но и не как правду, только как проявление ее доброты. Но почему-то, вызванная этим словом, поднялась над ним легкая крылатая тень — мальчик Икар. И солнцем для него был купол Исаакия.

Васька вышел по улице Герцена на Невский. Он сделал такой крюк, чтобы не проходить мимо Исаакия в опасной близости.

IV

После отъезда Юны (они ходили провожать ее втроем и, вернувшись, посидели у Веры, громко и в общем-то искренне радуясь будущему: живые, здоровые — остальное приложится) Васька так и не мог уснуть. Ему все казалось, что Юна сидит на оттоманке, поджав под себя ноги и положив на колени прекрасные гибкие руки.

И "Богатыри" со стен смотрят на нее, такие нарядные — распетушенные, словно ехали они к кому-то на брачный пир, где столы от жареных оленей, вепрей и хмельного зелья прогибаются, где витязи песни поют гулкие, а девы... А что девы?.. Вот увидели богатыри Юну и стали в смущении — мол, дай проехать-то, прикрой бесовское хоть шинелью, что ли.

— Три ковра Васька отнес Игнатию на барахолку, три оставил — поправить небо, слишком было оно голубым, доспехи от этого казались тусклыми.

Известие о страшной смерти Оноре Игнатия не поразило. Он сверкнул узкой улыбкой, и Ваське вдруг показалось, что зубы у него стальные.

— Красиво. Ничего не скажешь — красиво, — сказал Игнатий.

Васька молол что-то насчет поколения фронтовиков, что нужно друг к другу жаться спинами.

— Там вы были поколением, на фронте, — сказал Игнатий. — В одной шкуре были, сукна шинельного. А как война кончилась, каждый в свою персональную шкуру влез. — И повторил: — Ничего не скажешь — красиво...

Анастасия Ивановна (Сережа Галкин, ученик маляра-альфрейщика, ей все поведал) безжалостно определила:

— Контуженый был ваш Оноре. Я на Исаакий ходила, там, если контуженый, не устоять. Закроют вышку, попомните мое слово, сейчас много контуженых-то.

Было в ее словах что-то вещее.

Сон у Васьки пропал.

Васька вставал среди ночи, одевался, туго опоясывайясь, и выходил на улицу.

Небо было светящимся, свет рассеянным.

На Неве, напротив Горного института, стоял громоздкий немецкий крейсер, уродливый, как барак, чего-то ждал; американский корабль "Либерти", как бы выцветший и отощавший, тоже ждал чего-то.

Васька шел мимо учебно-парусного судна "Товарищ", мимо ледокола "Ермак", замедлял шаги у широкогрудых близнецов-спасателей "Геракла" и "Антея". Они были похожи на танки — мощь их была очевидна, как очевидна твердость булыжника.

У памятника Крузенштерну поскрипывали выстроенные в каре серые роты "фрунзенских" Катеров и шлюпок.

За мостом Лейтенанта Шмидта река была непомерно пустынной, как Дворцовая площадь в будни.

А на той стороне, спалив вокруг себя все ненужное, словно тигль, выплавляющий золото дня, возвышался Исаакий.

Белой ночью он казался стройнее и выше, а когда перед самым восходом наступало короткое розовое межвременье, тяжелый собор вдруг утрачивал свой непомерный вес, на его куполе вспыхивали цветные искры и приподымали его — он сиял над рекой трепетно и прозрачно, словно сложен был из зажженных свечей. И как бы переставало действовать земное притяжение. И сердце поджималось к горлу, стремясь вырваться из грудной клетки.

Но тут ударяло солнце, и полмиллиона пудов металла с хрустом опускались на плечи гранитных колонн и окаменевших дубовых свай.

Влюбленные и иногородние вопили и пели, обнимались или приплясывали на парапете.

Чудо этой минуты восстанавливало в Ваське равновесие мыслей и чувств, и Васькина душа распахивалась, как распахивается щедрый дом для гостей.

Стайки солнечных воробьев скакали с волны на волну, и такой поднимался шум...

Васька слышал голос всякого цвета, особенно синего, звук прозрачный.

Васька слышал запах всякого цвета, особенно неба, мятный запах.

Васька чувствовал себя свободным и безмятежным, чувствовал свое тело, радующееся дыханию, прикосновению солнечного луча и ветра с реки. Чувство это было громадно, как ощущение теплой весенней земли под ладонями приходящего в себя тяжелораненого солдата.

Днем, тяжелым и бесконечным, как век бессмысленной рыбы, тычащейся носом в стекло аквариума, душа Васькина снова слабела, чувства глохли — память заполняла его слух грохотом танков, руки приноравливала к привычным формам автомата, ремень отягчала гранатами, запасными дисками, пистолетом и немецким обоюдоострым кинжалом с выдранным из рукоятки орлом. И Васька снова бежал на улицу к спасительной Неве, не подозревая, что с каждым разом он вздымается все выше, все выше по ступеням своего зиккурата.

На четвертую, но может быть — на пятую ночь Васька встретил на набережной Маню и Манину мачеху.

На спуске у Академии художеств — том, что со сфинксами, — прыгали в воду мальчишки. Ягодицы у них от холодной воды были как сливы, а под втянутыми белыми после зимы, животами торчали тугие бантики. Мальчишек было трое. Они прыгали в воду старательно и отважно, подымаясь по ступеням все выше: они прыгали уже с четвертой ступеньки и, клацая зубами, гордились собой.