Васька подумал, что натурального кофе он еще и не пробовал, пил "Здоровье", ячменный, желудевый, даже свекольный.
— Со сливками, — сказал он.
Старик шевельнул седыми бровями, разлил кофе из небольшого серебряного кофейника по маленьким черным чашкам. Черные чашки стояли на золотых блюдцах.
— Простите, а ваши родители?
— Нет у меня родителей. Мама была.
— Простите еще раз великодушно. — Старик посмотрел на Ваську в упор. — На какие средства вы живете?
— Стипендию получаю на подготовительных курсах. А вообще-то халтурю... — Ваську задевали стариковы вопросы. "Почему-то даже маленькая помощь или просто сочувствие дают право лезть в душу. А может быть, я не хочу. Может, мне больно. Может быть, по моей душе разрешается ходить только в тапочках". У Васьки защекотало в носу, словно ему чихать надо, он посмотрел на картины в большой стариковой комнате и сказал доверительно: — Я исключительно живописью халтурю, для барахолки.
Подбородок старика задрался.
— Живописью, молодой человек, нельзя халтурить. Видите ли, искусство...
Васька улыбнулся восторженно.
— Искусство — школа чувств, страстей, сочувствия, самопознания. Я в каком-то романе прочитал. Такая, извините, галантерейная мудрость. Ее можно метрами отмерять, как кружева или веревку пеньковую. Школа личности, школа добра, красоты, соития, черта в ступе, дерьма на лопате.
Старик пододвинул к Ваське сахарницу, тоже серебряную.
— Нужно было чай заварить, — сказал он со вздохом. — Кофе — напиток светский, не для задушевного разговора. В общем, вы правы. Насчет слов. Слова — питательная среда, на которой, как на агар-агаре, размножаются и вырастают безысходные мысли. Слов становится вдруг так много. От них некуда деться. Человек устает с ними бороться и уступает.
— Кому?
— Словам. Больше всего слов у общественного мнения: вот почему ему-то он и уступает и перестает быть личностью.
Васька развернул тяжелый дубовый стул, сел к столу.
— А что, разговор хороший пошел — может, я за пол-литрой сбегаю? Колбаски чесночной — у меня мясные талоны не отоварены.
Старик встал, достал из резного буфета старинный штоф с вензелем. В водке купался, кружась, стручок красного жгучего перца. Старик достал хлеб в серебряной плетеной хлебнице, покрытой салфеткой, и копченую колбасу, пододвинул Ваське штоф и хрустальный cтаканчик.
— А вы? — спросил Васька.
— Я пью по праздникам. К сожалению, сегодня не праздник.
"Дожал я тебя, спаситель", — подумал Васька грустно.
Васька налил водки в стаканчик, встал, поднял стаканчик над головой торжественно.
— Вы ошибаетесь — сегодня праздник. Праздник моего спасения. Тяжело быть спасенным, но жить нужно. Что-то нужно придумывать. Вчерашняя жизнь, она, конечно, будет хватать за жопу, но она все же там — уже позади. За ваше здоровье! — Васька выпил.
Старик поморщился, понюхал корочку хлеба. В его глазах была скука.
"А ты хотел, чтобы я на пупе перед тобою вращался?"
Васька сказал:
— Спасибо, — и не стал расшифровывать, за что спасибо — может быть, за приглашение к чаю. Пожал старику руку и пошел. В дверях обернулся и потянул носом — оно! — именно так пахло платье Анны Ильиничны, когда она прижимала стриженную лесенкой голову какого-нибудь лоботряса к своей груди и говорила негромко: "И ведь не долог час, когда эту голову озарит божественный свет мысли. И все же, о, господи, побыстрее бы".
Васька вернулся, еще раз пожал старику руку, но уже мягче, даже с оттенком ласковости, еще раз сказал "спасибо", вытащил авторучку и записал на каком-то рецепте свой адрес.
— Думаю, не придете, но был бы рад — очень рад. На улице Васька заорал громко:
— Дурак, ну дурак! И зачем старика обидел?
Старуха, похожая на забинтованную птицу, клювик раскрыла:
— Растишь вас, растишь, а все радости — пока вы маленькие. Вот победа была — радость. Будто ангелы в небе ожили.
— Что ты, бабуля, крякаешь, шла бы ты, милая, в садик на скамеечку. Он хотел о прошлом поразмышлять, а не вышло. У меня, бабушка, прошлого нету. Ни детство, ни война не могут быть прошлым. И умиленья перед его плешивостью у меня нету. — Васька сунул руки в карманы и пошел к Неве, к мосту Лейтенанта Шмидта.
Над рекой парили чайки, ветер сносил их на берег, они кричали тоскливо, словно потеряли птенцов, но никто не обращал на их крики внимания, все любовались их легким полетом.
Васька шел мимо Исаакиевского собора, но теперь эта "лестница в небо" не манила его. Он увидел вдруг, что собор при гордо поднятой голове, при широко развернутых плечах скорбен.
В тиглях Васькиного сознания спекалось зерно, появление которого он уже чувствовал, но не мог предположить даже отдаленно, что из него прорастет.
"Васька, — звал его голос отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера Афанасия Никаноровича. — Васька, не выставляйся. Хоть передо мной не лги. Худой ты стал, Васька. Наглый. А все из-за какой причины? То-то и оно. Не знаешь будто бы? Оттого наглый, что твоим рукам сейчас работа нужна, голове — мысль, сердцу — любовь. А у тебя что? Одни мифы. И не ссылайся: все воевали, у всех голова болит".
Васька зашел во двор с эмалированной табличкой на стене подворотни: "Уборная во втором дворе направо". Афанасий Никанорович умолк. А когда Васька вышел на мост Лейтенанта Шмидта, где с левой руки заводы и корабли, а с правой — художества и наука, маляр-живописец снова в его голове зазвучал:
"Васька, таких квартир мы с тобой не отделывали. Я говорю, как у этого старика. Наверно, профессор. Правда, не очень похож".
В квартирах, в которых они в свое время работали с Афанасием Никаноровичем, Васька никогда не видел расставленной мебели, не видел их прибранными.
"Васька, может, он академик — у профессоров-то по большей части черт ногу сломит, а вот академику беспорядок зачем? Академики картины любят. Кто из умных людей картины не любит — одни дураки".
"Может, и академик, — подумал Васька. — Но какой-то свихнутый. Еще от блокады не отошел. "Маятник дрогнул, и я понял..." Что ты понял? Что? Это никто не в силах понять".
Мысль пришла: "Сходить к его матери, что ли, — может, помочь надо?"
До вечера он гулял. В ресторане "Универсаль" выпил кофе с ликером — после Вериной свадьбы ресторанов он не боялся.
"Пестеля, дом 13..." было записано у него в книжке. Адрес дал Сережа Галкин. Сережа уже навещал ее.
В арке, доходившей до пятого этажа, на провисших ажурных цепях покачивался фонарь. Двор показался Ваське итальянским, но чистым.
Мать Оноре Скворцова говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Она сказала:
— Феденька? Освобождал Прагу? Он вам рассказывал?.. Странно. Ранили его в Китае. — И спросила: — Вы, конечно, знаете о его ранении? Врачи не надеялись, что он выживет. Надежды не было никакой. Он ведь лежал здесь в госпитале. В Ленинграде. На Суворовском. Очень долго лежал. Чтобы облегчить его страдания, ему кололи морфий. Сестрички, наверное, не скупились. Феденька нравился девушкам. И вот что вышло...
Васька вспомнил серую алебастровую маску, в какую вдруг превращалось лицо Оноре Скворцова. Тогда Оноре выходил из аудитории. А на следующей лекции был свеж и нов, как его орденок.
Ваське всегда хотелось заглянуть ему в глаза. Что там было в их глубине? Какие узоры? Теперь он знает — там был цветущий куст дрока. Может, Оноре и не освобождал Прагу, но, говорят, Злата Прага получила свое прозвание из-за обилия этих кустов с золотыми цветами.
— Когда ему не удавалось достать морфий, он пил желудочные капли. — Голос ее звучал нежно и как бы заученно. — Сначала они ему помогали. Потом они перестали оказывать на него нужное действие. Бедный Феденька. Вас удивляет, что я говорю обо всем этом ужасе так спокойно. Я уже все выплакала. Задолго до его поступка. Не жилец он был. Нет, не жилец... — Этим она придала лику своего сына тихое светоносное качество.