За кашей все молчали и думали о только что слышанном. Жизнь страшна и чудесна, а потому какой страшный рассказ ни расскажи на Руси, как ни украшай его разбойничьими гнездами, длинными ножиками и чудесами, он всегда отзовется в душе слушателя былью, и разве только человек, сильно искусившийся на грамоте, недоверчиво покосится, да и то смолчит. Крест у дороги, темные тюки, простор и судьба людей, собравшихся у костра, — все это само по себе было так чудесно и страшно, что фантастичность небылицы или сказки бледнела и сливалась с жизнью.
Все ели из котла, Пантелей же сидел в стороне особняком и ел кашу из деревянной чашечки. Ложка у него была не такая, как у всех, а кипарисовая и с крестиком. Егорушка, глядя на него, вспомнил о лампадном стаканчике и спросил тихо у Степки:
— Зачем это дед особо сидит?
— Он старой веры, — ответили шепотом Степка и Вася, и при этом они так глядели, как будто говорили о слабости или тайном пороке.
Все молчали и думали. После страшных рассказов не хотелось уж говорить о том, что обыкновенно. Вдруг среди тишины Вася выпрямился и, устремив свои тусклые глаза в одну точку, навострил уши.
— Что такое? — спросил его Дымов.
— Человек какой-то идет, — ответил Вася.
— Где ты его видишь?
— Во-он он! Чуть-чуть белеется…
Там, куда смотрел Вася, не было видно ничего, кроме потемок; все прислушались, но шагов не было слышно.
— По шляху он идет? — спросил Дымов.
— Не, полем… Сюда идет.
Прошла минута в молчании.
— А может, это по степи гуляет купец, что тут похоронен, — сказал Дымов.
Все покосились на крест, переглянулись и вдруг засмеялись; стало стыдно за свой страх.
— Зачем ему гулять? — сказал Пантелей. — Это только те по ночам ходят, кого земля не принимает. А купцы ничего… Купцы мученический венец приняли…
Но вот послышались шаги. Кто-то торопливо шел.
— Что-то несет, — сказал Вася.
Стало слышно, как под ногами шедшего шуршала трава и потрескивал бурьян, но за светом костра никого не было видно. Наконец раздались шаги вблизи, кто-то кашлянул; мигавший свет точно расступился, с глаз спала завеса, и подводчики вдруг увидели перед собой человека.
Огонь ли так мелькнул или оттого, что всем хотелось разглядеть прежде всего лицо этого человека, но только странно так вышло, что все при первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой. Незнакомец, когда его разглядели, оказался человеком лет тридцати, некрасивым собой и ничем не замечательным. Это был высокий хохол, длинноносый, длиннорукий и длинноногий; вообще все у него казалось длинным, и только одна шея была так коротка, что делала его сутуловатым. Одет он был в чистую белую рубаху с шитым воротом, в белые шаровары и новые сапоги и в сравнении с подводчиками казался щеголем. В руках он держал что-то большое, белое и на первый взгляд странное, а из-за его плеча выглядывало дуло ружья, тоже длинное.
Попав из потемок в световой круг, он остановился как вкопанный и с полминуты глядел на подводчиков так, как будто хотел сказать: «Поглядите, какая у меня улыбка!» Потом он шагнул к костру, улыбнулся еще светлее и сказал:
— Хлеб да соль, братцы!
— Милости просим! — отвечал за всех Пантелей.
Незнакомец положил около костра то, что держал в руках — это была убитая дрохва, — и еще раз поздоровался.
Все подошли к дрохве и стали осматривать ее.
— Важная птица! Чем это ты ее? — спросил Дымов.
— Картечью… Дробью не достанешь, не подпустит… Купите, братцы! Я б вам за двугривенный отдал.
— А на что она нам? Она жареная годится, а вареная небось жесткая — не укусишь…
— Эх, досада! Ее бы к господам в экономию снесть, те бы полтинник дали, да далече — пятнадцать верст!
Неизвестный сел, снял ружье и положил его возле себя. Он казался сонным, томным, улыбался, щурился от огня и, по-видимому, думал о чем-то очень приятном. Ему дали ложку. Он стал есть.
— Ты кто сам? — спросил его Дымов.
Незнакомец не слышал вопроса; он не ответил и даже не взглянул на Дымова. Вероятно, этот улыбающийся человек не чувствовал и вкуса каши, потому что жевал как-то машинально, лениво, поднося ко рту ложку то очень полную, то совсем пустую. Пьян он не был, но в голове его бродило что-то шальное.