Оставалось два дня до конца гастролей, время уплотнялось, они словно проваливались в бездну. Взявшись за руки, исходили все улицы старого города, промерили ногами все набережные и мосты, посидели в нескольких кафе.
Устали.
— Пойдем ко мне! — решившись, сказала Эва.
Она жила с родителями, но у нее была своя однокомнатная квартира, где она работала, куда приглашала друзей или отсиживалась, уставая от родительской опеки, — родители обожали ее.
Посреди комнаты, будто перегораживая ее на две отдельные, стоял допотопный широченный диван, обтянутый мягкой кожей.
Герман сел в угол дивана и затих. Рядом, на низких ножках, притулился приемник — тоже допотопный — Эва включила его, он замигал зеленым глазом и зазвучала тихая музыка, чтобы не прекращаться до утра.
Женщина сварила кофе, придвинула к дивану низкий столик, переоделась в длинный халат, забралась с ногами на диван, прижалась к плечу Германа и затихла.
Их освещал только зеленый огонек приемника, тихо слышалась музыка, еще тише они шептали что-то друг другу, бессвязное, ласковое и грустное, понимая, что отпущенное им время прошло.
Возвратившись в Москву, Герман терпеливо ждал, когда спадет наваждение, когда же он поймет, что их встреча была только добавлением к шумному празднику, продолжением его, что только обстоятельства этого праздника, всеобщая атмосфера любви, сблизили их, и чем скорее очнешься от этого, тем трезвее взглянешь на жизнь, что так сложна и запутанна, и трудна, Что праздники только потому и называются так — они исключение из трудной жизни, — они от праздности!
Наваждение не проходило.
Они писали друг другу письма. Сдержанные письма, продиктованные боязнью узнать от адресата, что он излечился от воспоминаний и только вежливость заставляет его поддерживать эту бесперспективную игру.
Наконец, они перестали писать — нет, не письма! — они перестали писать друг другу с д е р ж а н н ы е письма, потому что поверили, что с ними произошло чудо, бывающее не только раз в жизни, порой вообще не случающееся.
Герман высчитывал месяцы и дни до предполагаемой встречи в Москве в следующем году.
Герман готовил Эве сюрприз.
Он учил чешский язык.
Старательно, обзаведясь учебниками, ничего не сообщив Эве об этом, он готовил ей подарок — через несколько месяцев он обязательно напишет ей письмо на ее родном языке.
Он вгрызался в непривычные обороты и выражения с такой яростью, будто нашел достойного противника, мешающего им, и, стоит ему одолеть врага, — они придумают, как им быть вместе.
Он знал два языка — по школьной и но институтской программе он умудрился так прилежно пройти, что сносно говорил на немецком и французском, педагоги считали, что у него предрасположение к языкам, — но чешский оказался много труднее и неожиданнее.
В театре коллеги смотрели на него с удивлением — Герман, всегда немного чопорный, суховатый, сдержанный — «человек в себе!» — будто проснулся от долгой спячки и в тридцать лет стал озорным, смешливым пареньком-очкариком! Даже близорукость не угнетала его, в одной из новых ролей несколько сцен он построил на своем недостатке — близорукости, что вкупе с его долговязостью делало его смешным и трогательным.
Он с гордостью — на русском пока! — написал Эве об этом, это был их общий успех.
Он завел дневник и неожиданно обнаружил, что «словесность» приятна ему, слова слушаются его и выстраиваются, подвластные биению сердца…
Но они, слова! — были послушны ему только в одном, в таинственном мире, где царил дух Эвы… Он не понимал, что не слова послушны ему, а память благосклонно откликается на приметы, понятные только ему, и не слова закрепляют пережитое, а пережитое, память, наделяют незначительные иероглифы живым чувством…
Слава богу, он никому не давал читать свои записи, потому что спустя годы прочел их и поразился, насколько беспомощен его язык и как все слова пусты и бесцветны — они не сумели навечно закрепить движения его души. Потускнели воспоминания, и слова обнажились в своей изначальной скудости…
В своей холостяцкой комнате он навел такой порядок, что сам ужасался ему, ибо стал его рабом.
Но дух Эвы сглаживал все иронические выпады по отношению к самому себе, и он с новым тщанием и прилежанием ладил полки для книг, драил шкуркой старые стулья, покрывал их лаком, и они, не став изящнее, становились свежее и привлекательнее на вид… Она будет довольна его старанием!