Приходящая размышляла вслух, словно бы уже сочиняя статью:
— Озеро, едва тронутое рябью... Вдалеке челнок, в нем рыбак с удочкой. А тут — карнавал осенних красок, но совсем не веселый карнавал. Чувствуется присутствие человека, прожившего долгую жизнь. Вот говорят: реализм... Но разве это реализм, при всей достоверности деталей? Это всё сплошь фантазия. Это медитация. Может, это он, рыбак, сидит в полной неподвижности и грезит. Ему ведь не рыба нужна. Что ему рыба?! Нет, я действительно поражена. Ты так много сказал тут о себе...
Ее слова о реализме и фантазии насторожили Феликса. Неужто догадалась? Сам-то он дорожил в новой акварели только двумя вещами: ее композиционной стройностью и тем, что ее вообще удалось закончить, мало того — закончить, не выходя из дому. Не мог он ездить в Лемболово. Сердце не пускало. Даже встречи с женщинами стали ему тяжелы. Прежней свежести чувств не было уже давно. К возрастной черствости примешивался страх. В движениях появилось нечто деревянное.
Он спрашивал себя: неужели творческая удача может быть вторична? Речь шла не о подражании. Свою манеру, не слишком броскую, но отчетливую, он нашел давно, еще в молодости. Сперва поражался тому, что этого в нем не ценят, потом махнул рукой, решил: «не в них дело»; писал, как выходило; кое-что продавал; иногда работал на заказ. Но с годами писал всё меньше. Здоровье начало сдавать рано, озарения посещали всё реже. И тут ему пришло в голову начать копировать акварелью свои ранние этюды...
Лемболовский пейзаж был не первой пробой самоповтора. К следующему визиту Армена он подготовил еще несколько акварелей, написанных за последний год: все сплошь пейзажи, в каждом из которых присутствовала какая-нибудь одна тема из работ его молодости, темами богатых.
— Ты превзошел себя! — Армен нервно расхаживал по комнате, посасывая трубку. — Конечно, большого успеха я тебе не предрекаю. Сам знаешь, что сейчас называют искусством. Что не бьет по мозгам, того не видят. Нужно озадачить потребителя. Чтоб он в пень встал. Но знатоки оценят. Да что там, Н. уже всем уши прожужжала. «Неслыханный всплеск таланта... вторая молодость...» Видел ее писанину? Послушай, не отказывайся больше от выставок. В апреле «Черный квадрат» устраивает междусобойчик на Большой Морской. Называется «Осьминог в маринаде». Я поговорю о тебе.
— Что мне делать с вашим квадратом и осьминогом? — спросил Феликс. — Я же белой вороной буду.
— Этой и ценно! — не унимался Армен. — Публика устала от изысков.
И Феликс согласился.
— Ешь яблоко, — сказала она, сбежав к нему с пригорка. Он положил кисть на палитру, откинул назад растрепанные ветром волосы, пышные, тонкие и уже в ту пору негустые, и протянул руку. Крупный зеленовато-розовый плод был только что надкушен ею. Она смотрела на него испытующе. Знала, что он брезглив. Или ему почудилось? Может, ничего такого в ее взгляде не было? Сделав над собою усилие, он сказал «спасибо» и доел яблоко. «Ведь я же ее целую! — подумал он. — Это такой поцелуй...»
У подруги в Лемболове была дача, на которой она чувствовала себя хозяйкой, поскольку родители наезжали редко. Обычно она приглашал Феликса в пятницу, в самый день отъезда, и ехали они порознь, причем если он приезжал днем, она не встречала его на станции. Иногда к ней наезжали шумные студенческие компании, но в эти выходные, и не в первый раз, они были одни. Середина октября выдалась сухая, солнечная. Писать на воздухе было наслажденьем. Но еще большим наслажденьем было всё время чувствовать ее присутствие — даже когда она не была рядом. Вместе они не показывались несмотря на почти полное безлюдье. Гулять выходили только затемно, шли в обнимку, и он с совершенно новым для себя чувством ощущал эту заговорщицкую общность, это тепло ее маленькой груди под его левой ладонью.
Писал он в ту пору только маслом. Полотно, пусть самое незначительное, должно было жить долго. В каждый мазок вкладывал целый мир. Видения переполняли его — и не вмещались в узкие композиционные рамки. Форма обедняла содержание. Но уже тогда он понял: иначе и не бывает. Содержание — вселенная в ее полноте, которую только душа вмешает. Форма — тюремное окно в райский сад; как ни меняй его конфигурацию, целого не увидишь. Понял и другое: завешивать окно, заслонять его фигурой искусствоведа, — самообман...
В то субботнее утро он усвоил еще один урок жизни вдвоем: заставил себя первым вылезти из под одеяла и развести огонь. Не хотелось страшно. Холод стоял собачий. В сущности, думал он, это ее задача, она ведь хозяйка и женщина, но, преодолев себя, почувствовал прилив нежности к ней, тем более странный, что любил он ее вполсилы.
Им было по девятнадцать. Боялись всего, больше всего — самих себя. Ничего не понимали в себе и в жизни. Никаких клятв не произносили. Хотя она, кажется, ждала...
Впрочем, если ждала, то недолго. На всю жизнь он запомнил, как его ударили слова приятеля, между делом упомянувшего, что он, приятель, ездил к ней на дачу один. Волнения Феликс не выдал, но долго не находил себе места. Когда первая обида схлынула, почувствовал, что боится потерять ее. Поехал к ней делать предложение, но за одну остановку от ее дома вышел из трамвая и уныло поплелся назад. Свобода дороже, думал он. Затем включилась гордость. Счастливое свойство — этот юношеский эгоизм и эгоцентризм...
Жизнь развела их. Он слышал, что она вышла замуж, родила двоих детей. Специально справок не наводил, но всякий слух всегда отзывался в нем легкой болью и новым всплеском спасительной гордости: «Ну и пусть...»
История с яблоком напомнила о себе во Флоренции, где он оказался с другой женщиной многие годы спустя. Жили в самом дешевом альберго, в грязноватой комнате с пуховыми подушками и громадным окном, из которого открывался вид на бельевые веревки и море красных черепичных крыш с кривыми антеннами. В коридоре, насквозь пропитанном кухонными запахами, висели пошлые стилизованные картинки. На одной из них была изображена нагловатая нимфетка с надкушенным яблоком и текстом: «Shall I eat?» И он опять вспомнил ту, давнюю. Была она застенчива и ни на что своим яблоком не намекала.
«Какой, к чорту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь...»
Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую...»
— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!
Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят?» — усмехнулся про себя Феликс. — «Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю...»
Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашло несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.
— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.
Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.