Они стояли у края мелкой широкой реки.
— Меня больше поражает другое. Каким наслажденьем оказалось выговаривать слова — и слышать слова в ответ. Конечно, мы многое потеряли…
— Но и приобрели что-то, кажется? Нельзя приобретать, не теряя.
— Приобрели… — он задумался. — Да, открылась какая-то другая возможность постижения… Я вот вчера на звезды смотрел, не подсчитывая. Остался, в сущности, последний шаг: попробовать есть…
— Я уже решилась. Я, честно сказать, уже съела кое-что…
— Вы не шутите?!
— Нет. Это финик. Попробуй, милый…
— …Удивительная безответственность. И полная деградация. Мы, конечно, теперь располагаем средствами быстро достичь Уляма и призвать безумцев к порядку. Но стоит ли? Посмотрите, — 0A9780012M взмахом руки вызвал перед собравшимися трехмерную картину.
Под персиковыми деревьями на берегу реки виднелась небольшая тростниковая хижина. В ней можно было различить нагие человеческие тела. Некоторые из членов совета привстали. Другие не могли сдержать ужаса и отвращения.
— Что это они там делают?! — спросила 0T5943680F.
— Вот-вот. Вы не ошиблись, — подтвердил 0A9780012M. — И они там уже не одни.
Перед собравшимися возник небольшой пруд. На берегу, словно бы в задумчивости, неподвижно сидел темноволосый кареглазый мальчик лет восьми, в длинной рубашке из тонкой некрашеной шерсти, с сачком из пальмовых волокон в руках. Внезапно он рывком погрузил сачок в воду, а когда вытащил, в нем трепетала крупная рыба. Собравшиеся ответили на это сдавленным стоном.
— Их уже не спасешь! — ужаснулась 0T5943680F.
— И в том, и в другом смысле, — согласился 0A9780012M. — Как ни быстро мы можем там оказаться, а млекопитающие так долго не живут. Им нас не дождаться. Но важнее то, что они уже не наши. Они всё забыли, работают руками, едят… ну и всё прочее. Мысль ушла. Мозг переродился, задействован только на чувственном уровне. О научных навыках, которые они сами использовали на Уляме, они уже представления не имеют. Явись мы перед ними сейчас, они сочтут нас богами… Мне жаль этих двоих. Они были достойными членами общества… Но приходится признать, что дорогостоящая экспедиция обернулась полным провалом.
— Пожалуй, мы и не вправе теперь что-то делать, — подумала 0T5943680F.
— И я так считаю, — откликнулся 0A9780012M. — На них — и на выведенный из биологической спячки Улям — теперь распространяется общий принцип невмешательства. Так что если совет примет мою… и коллеги, — он поклонился в сторону 0T5943680F, — …точку зрения, то на ближайшие пять тысяч лет мы оставим их в полном одиночестве.
ПОРТУГАЛЕЦ
Очнувшись, я не тотчас понял, где нахожусь. Очнулся я от света и звона. Пространство буквально ломилось в комнату через идущие вдоль двух стен окна: избыточное пространство солнечного иерусалимского дня. Звенели — точнее, позвякивали — кольца раздвигаемого клеенчатого занавеса вокруг моей кровати. А комната оказалась больничной палатой.
Выздоравливающие не спешат, не суетятся: они созерцают. И я не в первый момент спросил себя, отчего я в больнице. Сначала я уставился в окна. Там открывался тот удивительный и, кажется, одному только Иерусалиму присущий пейзаж, где нежность непринужденно сочетается с суровостью, а роскошь — со скудостью. Крутые жёлто-зелёные холмы, террасы, чьё происхождение таинственно: плод ли они трудов человеческих тысячелетней давности — или причуда природы? Холмы, вызывающие в сознании образ логической полноты и законченности, а в памяти — строку поэта о других холмах: всечеловеческих, тускнеющих... или яснеющих? как там, в принстонском списке?.. Я был в Тоскане, и холмы там не тускнеют, а сияют — даже зимой; всечеловеческие, они не величавостью и прелестью, а чем-то неуловимым — может быть, суровостью, — все же уступают этим...
Я был спрошен о самочувствии. Доктора считают, что я быстро поправлюсь. Это — слава Богу — не инсульт, а всего лишь гипертонический криз. И ничего удивительного: такой хамсин! Человек, вчера подобравший меня на улице, уже дважды справлялся обо мне по телефону. Почему меня не навещает родня? — Медсестра, веснушчатая, рыжая и курносая, так молода, что её любопытство выглядит — или в самом деле вызвано? — скорее участием, чем должностью.
Да, совсем, совсем девчонка, чуть больше двадцати, а давно ли двадцатилетние казались мне пугающе взрослыми? «Она была уже немолода, ей было двадцать лет…» Это из русского классика... Нет, в том-то и беда, что — не вчера. Вчерашнее часто и вспомнить-то затруднительно. Зато картины десятилетней и двадцатилетней и — страшно вымолвить — тридцатилетней давности встают перед глазами, как живые. Вот отец пришёл с работы мрачный и точно испуганный чем-то. Мать оставляет шитьё — не то изысканное рукоделье, которое современницы Пушкина манерно называли работой, а то, что для заработка: она весь день строчила на своем Dürkopp’e, — и идёт на кухню. Вот она возвращается с разогретой на примусе кастрюлей, и через неплотно прикрытую дверь я слышу, как там, у плиты, обмениваются непонятными, но напряженными репликами наши соседки: тётя Валя Шишкина и тётя Мирра Назвич. Ручка двери — медная, в форме неправильной груши или небольшой, оплывшей реторты алхимика; потолок лепной, изразцовая печь в углу — тоже с лепкой, с каминной полкой, а паркет — из шестигранных торцов (что почему-то огорчает папу)… Я простужен и уложен в постель, а на дворе поздняя осень 1952-го года... Да, выздоравливающие — как дети; оттого, видно, и вспоминается им детство, и не хочется спешить.
Жара и сушь, серое марево над городскими долинами, которые хочется назвать ущельями, — и как это только здесь живут и строят? Набирающий силу хамсин. Это было вчера. Тяжелый, изматывающий день, оборванный обмороком, законченный в больнице. В полдневный жар, в долине Дагестана... Дагестан — местность где-то на севере, на севере диком...
Я бреду к автобусной остановке после неудавшегося доклада в институте геологии. Институт — в Геуле, в районе, обитатели которого только молятся, живут молитвой, кормятся от молитвы, — ибо они молятся за всех нас, и нам было бы странно не кормить их. Почему ученое заведение оказалось там, можно только гадать... А доклад — что о нем говорить? Неудача как неудача, зверёк из отряда грызунов, с которым я свыкся; сурок из семейства беличьих, из грустной детской песенки: и мой сурок со мною. Кому нужны в Израиле пироповый и хром-диопсидный методы? Алмазы мы получаем из Южной Африки. И меня едва ли возьмут на работу в это заведение — разве что сторожем...
Ехать мне наверх — в Гило, в южный пригород Иерусалима, в центр абсорбции, в многоязыкий вавилон, своей архитектурой напоминающий пчелиные соты. Здесь недавно поселился приятель с семьей, на полгода больше меня просидевший в отказе. Прошел ли 30-й автобус? — машинально спрашиваю я человека, стоящего в жидкой тени, отбрасываемой платаном. (Там, на севере, поэты называли это дерево чинарой.) Спрашиваю — и сам себе удивляюсь: что за вопрос? Ни разу я не слышал подобного в России, здесь же слышу чуть ли ни ежедневно. Вопрос, по сути, бессмысленный: всё равно ведь ждать. И нельзя понять, междометие это — или приветствие, род словесного рукопожатия при случайной встрече? Как поражался я этому вопросу в первые месяцы по приезде — и вот привык, и уже сам спрашиваю, не думая. Спрашиваю на библейском языке. Торжество абсорбции.
Спрошенный обернулся — «и как громом ударило в душу его, и тотчас сотни труб закричали и звезды посыпались с неба»… короче, земля качнулась, у меня под ногами. Сильные потрясения — не знаю, как у других, а у меня непременно — в чём-то сродни стыду, даже когда стыдиться нечего. Кровь бросает в голову, в глазах темнеет, и не знаешь, куда себя деть… Земля качнулась, и марево поплыло, и спустя минуту, когда мы уже говорили взахлёб о бывшем и несбывшемся, и я сказал ему об этом моем стыде, — он только улыбнулся: ты не меняешься. Но и он был тот же: внимательные голубые глаза, густая, с ранней сединой, шапка проволочных волос, за которую у нас его прозвали португальцем. Таким я помнил его, таким видел в последний раз — за два дня до отъезда, на фотокарточке, вмонтированной в дешевый, припорошенный снегом камень надгробия на Преображенском кладбище...