Между тем Борода-Капустин, расхворавшийся всерьез, лежал под несколькими одеялами, привезенными Ванагом, но в плохо просохшей одежде. Однако стонал и охал он не столько от нездоровья, сколько от недобрых предчувствий, осаждавших его пылающий мозг.
В деревню он не поехал, опасаясь, что матросы или же островитяне, заметив набитые золотом карманы, ограбят его и убьют. Но, с другой стороны, там он, может быть, сумел бы припрятать деньги и переодеться в сухое. Здесь же, на пустынной отмели, на глазах у десятков людей что ему делать со своими раздутыми, позвякивающими карманами? Да это еще цветики, опасения сегодняшние, а что будет с ним дальше? Как взглянет прокурор адмиралтейств-коллегий на крушение? Хорошо, коли разжалуют, а то могут и казнить... И князь застонал еще пуще и заворочался.
В палатку вошел Гвоздев и сел на свою койку, устроенную рядом с капитанской. Он поправил свечу в фонаре и повернул его так, чтобы осветить лицо князя.
- Ох... Кто там еще?.. Свет убери, - простонал князь.
- Это я, сударь, и свет я не уберу, - твердо и многозначительно сказал Гвоздев.
- Как это?.. Ты что же это?.. - забормотал князь.
"Все, - подумал он, - конец... Значит, заметил... Сейчас меня придушит, - а денежки себе..."
Голос князя стал визгливым:
- Ты что же это? Ведь я сейчас закричу, я матросов кликну!
- Не стоит, Митрофан Ильич. Сперва выслушайте меня.
Спокойный тон мичмана убедил князя в том, что убивать его тот не собирается. Но в нем возникла новая тревога: "Придется поделиться. А я-то думал, он из дурачков желторотых".
- Ну, говори, говори... Ох, господи... муки-то какие... - простонал Борода-Капустин. - Дыхание перехватывает.
И он все старался укрыться с головой, чтобы скрыть свое лицо от пристального взора мичмана.
- Я хотел спросить вас, господин лейтенант, как вы думаете распорядиться казенными деньгами, которые вы спасли в своих карманах, рискуя жизнью?
- Чего?.. Какой жизнью... Чего? - прикинулся дурачком князь.
- Рискуя жизнью, я говорю: ведь выплыть с такою тяжестью было бы нельзя... Я понимаю дело так, что вы, не надеясь спасти всю шкатулку, захватили казенные деньги в карманах, сколько могли, и сделали правильно, ибо шкатулка погибла. Вот я и спрашиваю, как составить на сии деньги надлежащий документ и заприходовать их так, чтобы на вас не могло впоследствии пасть никаких подозрений?
Борода-Капустин вдруг откинул одеяло и, отдуваясь, сел на койке. Глаза его бегали, он не решался взглянуть в лицо мичману, смотревшему на него в упор с холодной твердостью.
- Это же деньги мои... Собственные мои. - Князь говорил это не очень уверенно: предвидение грядущих бедствий лишило его изворотливости. "Сколько ему дать? Сколько дать? Неужто пополам?" - лихорадочно думал Борода-Капустин.
- Митрофан Ильич, - тихо сказал Гвоздев, - матросы видели, как (мичман подчеркнул это слово) шкатулка очутилась за бортом. Не отягчайте своей вины перед отечеством.
Ужас охватил Борода-Капустина. В отчаянии он опустил голову и закрыл лицо ладонями, не зная, на что решиться. В висках его стучало, сердце то замирало в груди, то начинало неистово биться.
- Хорошо... Ладно, - тусклым голосом сказал князь, не отнимая от лица рук. - Бес попутал... Отдам все, не погуби.
Мичман молчал. На душе у него было так скверно, как еще ни разу за эти сутки, стоившие ему многих лет жизни.
- Как же вы решились на это, такую фамилию неся, будучи российского флота офицером? - спросил мичман после тягостного молчания.
Борода-Капустин поднял свое пылающее от жара лицо и в первый раз посмотрел на мичмана прямо.
- Судить, братец, легко... судить легко... - прохрипел он сдавленно и неожиданно заплакал, кривя толстые свои губы и всхлипывая.
- Что вы, сударь, успокойтесь, - встревожено сказал мичман, чувствуя, что теряет свою непреклонную твердость перед жалким зрелищем старческих слез.
- Ох, мичман, мичман... - сквозь всхлипывания говорил Борода-Капустин, - поживи с моё да потерпи с моё... а тогда, брат, суди да рассуживай... Вот я дожил до каких лет, а что меня ждет? Позор да плаха... А я ли один в том виноват, а?
Слезы высохли у князя, он схватил мичмана за руку горячей своей рукой и, возбужденный сознанием отчаянного, безвыходного своего положения, заговорил торопливо и так искренне, как, может быть, никогда еще в жизни.
Фонарь тускло и неверно освещал наклонные стены палатки, пылающее лицо князя. В палатке было душно, и мичман, уставший и телом и душой, чувствовал, что болезненное, горячечное состояние князя передается и ему. Он слушал как во сне.
Князь говорил о том, как он рос в родовой вотчине баловнем у папеньки да у маменьки, как потом его недорослем, пятнадцати лет, взяли во флот на службу, а старший сводный брат, хромой на правую ногу, остался дома.
Князь описывал, каково ему пришлось на корабельной койке после родительских пуховиков, и мичман вспомнил, что ведь и он тоже испытал это жестокое чувство тоски по родному дому и горе невозвратности ушедших счастливых дней. Но мичман быстро свыкся с товарищами, полюбил море, хорошо усваивал навигационную науку. Он понял значение флота для судеб отечества, а князь был полон боярскими предрассудками, к наукам туп и приспособиться к новой жизни не мог.
С болезненной горячностью князь торопливо рассказывал юноше о всей своей жизни. Мичман ясно представил себе, как насмешки и оскорбления вытравили из слабой души князя последние остатки собственного достоинства. Как, приставленный насильственной строгостью к нелюбимому, непонятному и трудному делу, утрачивал он постепенно искренность и приучался к двуличию. Как понапрасну он напрягал свои жалкие способности, чтобы не отставать от товарищей, от блистательных сподвижников Великого Петра, и как, получая жестокие щелчки по самолюбию и чувствуя ничтожество свое рядом с ними, он в то же время был убежден в своем праве на всякие преимущества по своему высокому и знаменитому происхождению.