Умершая Ванина тихая и тактичная, но малограмотная бабушка, цветущая любовью, как сказано в одном чаньском трактате, распространявшая свое доброжелательство даже на Ломина, которого Ванина мама яростно обвиняла в тихой китайской экспансии российской столицы, совсем не походила на властную Катину бабушку. Но как имя некогда любимого умершего существа заставляет нас с интересом относиться к человеку, носящему то же имя, так и болезнь Ваниной бабушки роднила ее с Катиной бабушкой. Когда вызванный на дом врач, обнажив живот Катиной бабушки, похлопывал ее по брюшине, Ваня ощущал, как тупые волны идут по бабушкиному животу; по этому признаку был поставлен диагноз его собственной бабушке. Катина бабушка жаловалась на так называемые голодные боли; его бабушка, возясь на кухне, тоже наскоро заедала свою боль хлебом. Когда у Катиной бабушки начинался приступ, в ее изменившемся лице он узнавал гримасу боли своей бабушки. Он знал путь, состоящий из последовательных физических изменений, по которому было суждено пройти Катиной бабушке, изучил все видимые вехи этого пути: выступившая на животе венозная сеть, красноватые рубцы на бедрах, ограниченное дыхательное движение раздувшейся от жидкости утробы, не приносящая облегчения рвота, острые локализованные боли, снимаемые спазмолитиками, лихорадка, поиски самой невероятной позы, смягчающей страдания, беспамятство и полное забвение себя. Обе бабушки должны были породниться в муках, преображающих состав личности, потому что в их физическом потенциале заключались неисчерпаемые возможности для духа, восприимчивого к глубоким тайнам жизни. Ломин в период болезни Ваниной бабушки требовал отрешенности от ее страданий, как от своих собственных, но Ваня не слушал его, стараясь погрузить свой ум в бабушкины переживания с помощью гатхи. Через свою умершую бабушку он беседовал с Катиной бабушкой, добиваясь своего с ними единства, как три рта в иероглифе "пинь".
Катины маленькие руки с коротко стриженными ногтями сновали ловко и незаметно, как у кукольника, приводившего в движение миниатюрный театр объектов, одушевленных невидимыми нитями, по которым струилось мирное чувство, трансформирующее каждый объект согласно его своеобразию. Бордовые со спелыми рубцами помидоры, как рассевшиеся бочки, дремотно сочились мякотью. Росистые огурчики демонстрировали утреннюю свежесть. Веточки укропа отпечатками птичьих следов разбегались в разные стороны. Баклажаны отражали полированными боками друг друга. Мелкие кабачки умильно виляли тугими хвостиками. Лук, застегнутый по швам, сходившимся в растрепанной холке, готовился дать едкий отпор грозно поблескивающему ножу, наточенному Ваней. Тушка курицы застыла в позе жертвы, поджав под себя лапы. Туго натянутая, гребнями застывшая или обвисшая кожица объектов еще удерживала в себе клонившуюся к закату плоть... В такие минуты руки Ваниной матери заряжались драматизмом - объекты отказывались ей повиноваться, упирались, как артисты, которых своенравный режиссер гонит из пролога в финал, из финала - в первый акт; нарезав помидоры, мама спохватывалась, что забыла их вымыть, и, злясь, совала дольки под кран; поставив на плиту воду с курицей, вспоминала, что забыла вытащить из нее полиэтиленовый мешочек с потрохами; промах следовал за промахом, освистанные объекты брызгали в ее нахмуренное лицо соком, выскальзывали из рук, не желая участвовать в этом суматошном действе, подчиняться буре чувств, владевших мамой, которая одна в этом доме обязана пахать на всех, и ни от кого не дождешься помощи... У Кати каждый объект осуществлял свой выход вовремя и в том виде, в каком надлежало выйти, очищенным, пропущенным через мясорубку или взбитым в миксере... У мамы на столе громоздились перепачканные ножи, покрытые пеной шумовки, очистки, яичная скорлупа, луковая шелуха, рассыпанная лимонная цедра, рваная вощеная бумага; мама нервничала, что не успеет убрать все до начала полюбившегося ей мексиканского сериала, и нетерпеливыми руками срывала трубку, когда звонил телефон, но говорила долго и обстоятельно, по забывчивости хватаясь голой рукой за чугунную сковородку, стоящую на огне. Тот, с кем она беседовала, узнавал о ее обожженной ладони только при встрече. Мама не боялась ни обрезаться, ни разбить тарелку, торопясь спрямить свой путь к баритону или тенору, звучащему в трубке, шла к своему женскому счастью напролом через груды разрезанного мяса и горы мусора, и голос на том конце трубки, точно чувствуя завалы на ее кухонном столе, запутывался в объяснениях, давал разноречивую информацию, уклонялся от прямых вопросов и откладывал свидание на неопределенное время... Если телефон звонил у Кати, ее маленький театр замирал в дисциплинированном антракте, как позолоченные гирлянды и перевитые лентами драпри в зеркальных рамах времен регентства. Катя брала трубку и, если разговор обещал быть долгим, продолжая разговаривать, прижимала ее плечом к уху, возобновляя подготовку объектов к обжариванию и варке; в этот момент она становилась отчасти похожей на Ломина, у которого однажды его ученики у-шу во время медитации стянули кроссовки с ног, а он этого не заметил, поскольку события, происходящие вне его существа, не имели для него значения... Впрочем, эти две ситуации, Кати и Ломина, можно было трактовать по-разному. Если Ломин исключал из круга событий кроссовки и ехал потом в автобусе босиком, то не раздвигал ли он этим круг события за пределы собственной личности, обращая на себя внимание пассажиров?.. Тогда как Катя, решая по телефону важные вопросы и держа под контролем свои объекты, находилась внутри созданной ею ситуации, не пренебрегая при этом чужой. Возможно, думал Ваня, ее действия больше соответствовали учению Дао, чем кроссовки Ломина, - хотя бы потому, что Ломину хотелось личным примером подчеркнуть возможности не-деяния, но, насколько понимал чаньские истины Ваня, не-деяние лишь тогда не-деяние, когда оно абсолютно бескорыстно.