Выбрать главу

Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу как-то уж и странно вставать, точно думал - и наконец надумал.

И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.

Тогда случилось следующее: кавалер ордена Почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:

- Вуле ву, мадам...*

* Вуле ву, мадам... (фр. Voi lex-vois, madame... ) - Не хотите ли, мадам...

И так решительно сделал это, что старушка забормотала: "Мерси, мосье, мерси" - и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.

И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.

Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но действите-льно этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как-то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду,- и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносим. Иначе как ненавистью его не зальешь.

И прежде всего - ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно,- что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом действите-льно женщины, а мужчины стоят.

Ужасно на душе стало гадко.

Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное, этот господин все равно на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.

Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрифика-ции. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от "Бэль-Жардиньер". Вообще все стало противным.

И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне или кто-нибудь наплевал на пол!

Черт же на ухо шептал: "Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно, из России приехал такой невежа невоспитанный, не европеец. Все, что угодно, - а не европеец".

Очень, очень скверно было на душе Коняева Григория Васильевича, спеца.

Из-за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была "Энвалид", а ему нужно, собственно, ехать до "Опера". Но не мог - так мерзко было на душе!

В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней - вот и приехал И чувствовал себя приятно здесь - до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел: "Черт бы вас всех... Сплошное лицемерие... Все напоказ..."

Если бы пол-Парижа провалилось или бы революция случилась,обрадовался бы сейчас этому Коняев Григорий Васильевич из Москвы.

Черт же продолжал ему шептать: "Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь: европеец. Этого мало: перчатки да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!" Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бокал пива - пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех...

Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые перчатки, сел в кресло,- ну, просто захотелось ему плакать или застрелиться,- а ведь, в сущности, из-за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.

Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок: "Знаешь, я что-то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая-то, показная добродетель, внешнее всё. Давит меня это. Пусть тут всё тонко и вылощено,- но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как-то одиноко, что ли..."

Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:

"А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто - соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на всё. Нет, мы не европейцы,- может быть, это и хорошо; а может быть, и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну ее, Европу,- дома лучше".

Потом лег спать под чистую холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать - и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот - привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место... И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть, все-таки... И болезнен-но морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится...

Пробовал думать о равноправии женщин, то есть о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: "Да ну, стоит из-за такой дребедени..." А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы... кто-нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.

Потом все же заснул. Наутро полегчало: вспомнил, но без прежней остроты.

Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.

А когда уехал в Россию,- увез с собой осадок обиды какой-то.

Кажется - пустяк, вздор, а вот как мучился человек из-за этого.

ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?

О любви написано так много, что, пожалуй, ничего нового не скажешь. Но так как про нее пишут обычно гадости оттенка собачьего, и это считается особенно важным и занимательным, то остается область менее исследованная, а именно любовная простота и беззаветность, когда самого себя человек берет за скобку и больше не видит, а весь мир, и вся радость, и вся красота, и все благородство воплощается в другом человеке, который стоит перед ним денно и нощно, в необыкновенном сиянии, лучезарный без пятнышка, милый до сладости и душевного таянья, всех на свете лучше и единственно необходимый и во всех поступках оправданный и святой, так что хочется зажечь перед ним лампадку и бить земные поклоны. Эта влюбленность и это обожествление выше той любви, когда "она" будто бы потеряла сознание, а "он", надрываясь от тяжести, тащит ее через две комнаты в третью, после чего им на некоторое время становится скучно и нечего делать; и уж второй раз он ее не потащит, только для первого раза старался, и идет она просто своими ногами, а он за ней, неспешно докуривая папиросу,- так что и любовь сразу идет на ущерб. Такая любовь обычно изображается в романах, иногда занятно, с разными еще подробностями, и чем их больше, тем и роман считается лучше. Кончается же тем, что ее тащит уже другой, а первый хоть для виду и обижается, но на самом деле думает: "Слава тебе, Господи, а я пойду любить в другом месте или просто отдохну".