Дадон поначалу не верил в его подарок. То было время страха и отчаяния, и навалившиеся орды торжествовали, и страна кричала от ужаса так торжествует грязный насильник, застигнувший добропорядочную матрону, и так кричит несчастная женщина, брошенная на землю…
Бесценный подарок. Толстый слой позолоты на непропорциональном стальном теле, на коротких крыльях вещего петуха… И даром. Потому что нельзя же, в самом деле, считать сделкой то странное обещание, данное чародею в ответ на его настойчивую просьбу…
– Государь… Государь!!
В щель приоткрывшейся двери проник желтый свет – нервный, пляшущий, как на пожаре. Он зажмурил глаза – тусклый отблеск показался ему ослепительным.
В первый раз, дважды по восемь дней назад, по приказу птицы ушел на восток Тоша, и ни у кого тогда не возникало сомнений, что он вернется с победой и ворохом новостей; однако миновали восемь дней, вестей от войска так и не дождались, зато петушок закричал снова – обернувшись в ту же сторону, хрипло, отчаяно и зло. По городу прокатились замешательство и страх, и вслед за братом ушел Гриша – во главе резервного отряда, сосредоточенный и хмурый, на прощание заверивший отца, что все будет хорошо и он, Григорий, вызволит Тошу хоть из-под земли… Или отомстит за него – вслух он об этом сказать не посмел, но отец достаточно хорошо знал его, чтобы прочитать мрачную решимость в повзрослевших сыновних глазах.
И город, и дворец в напряжении ждали восемь дней, и вот петушок кричит опять, а это значит, что теперь Дадон должен собирать остатки войска и, передоверив защиту города старикам-ветеранам и сопливым подросткам, сам отправляться во главе последней рати вслед за сыновьями…
…О судьбе которых он не станет сейчас думать. Старческие слезы не помогут его детям – а вот хладнокровие пригодится и ему, и воинам, и горожанам, которые мечутся сейчас в темноте, натыкаясь друг на друга посреди дворцовой площади, с суеверным ужасом вглядываясь туда, где с хриплым ревом бьется на спице аляповато позолоченное чудовище-вестник, почти не различимая в ночи желтая птица.
Войско казалось ему растянувшейся по дороге грузной серой змеей. Тело ее продвигалась рывками – авангард то и дело припускал вперед, повинуясь Дадонову порыву; в такие минуты ему виделись то серьезные глаза давно умершей жены, сквозь которые проглядывал совсем уже взрослый Гриша, то опухшие, искусанные в кровь руки молодой невестки, матери его, Дадонова, внука, и в некрасивых красных пальцах – запутанный узел на синем шелковом пояске…
Потом ему виделся мертвый, забрызганный кровью Тоша, глядящий в небо острым подбородком – и тогда он придерживал коня, закусывал губу, не отрывая глаз от пыльной дороги, стараясь дышать глубоко и ровно; тогда войско замедляло ход, подтягивался отставший было обоз, и серая змея на дороге становилась от этого коротким толстым обрубком…
Дорога была тяжела, дорога была разбита копытами и колесами, дорога была изуродована двумя большими отрядами, прошедшими здесь один за другим – но сколько ни вглядывался Дадон, сколько не рассыпал разведчиков, а ничего, кроме этой дороги, не было – ни вражьей силы, способной проглотить без остатка многочисленное воинство, ни поля битвы, вытоптанного сапогами и удобренного кровью, ни следов спешного погребения. Миновали пятый день, шестой и седьмой.
Когда без приключений миновал и восьмой день, напряжение в отряде чуть спало; кое-где звучал и смех – сдавленный, нервный, похожий на лай. Дадон не оглядывался. Впереди маячил пригорок, за которым предстояло разбить лагерь.
Вечерело. Сумерки – тяжелое время для больных духом; Дадон перевел дыхание. Мир казался серым и лишенным теней, смутный мир без красок, и нету даже ветра, чтобы пошелестеть бесцветной травой…
Мальчики, где вы, подумал он с внезапным приступом страха. И кричит ли на спице железный в золоте вестник, кричит ли, глядя нам в спины…
Шатер увидели все в одночасье. Его и нельзя было не заметить, он подобен был продажной женщине в ее стремлении лезть в глаза – даже в сумерках его полог, казалось, источал слабый свет, как безумные глаза ночной кошки. Крикливые ткани, показная роскошь, блестки, различимые даже с такого расстояния, какие-то подвески и драпировки, чудо среди чистого поля, яркое, как костер; все взгляды были прикованы к нему целую минуту, и лишь минуту спустя Дадон увидел, что земля вокруг костра не ровная, как везде, а завалена будто земляными глыбами или брошенными в беспорядке мешками, и кое-где из темных неподвижных тел торчат в небо рукояти мечей.
Воинам не пристало рыдать.
…Они все были здесь. Братья и отцы, друзья и соседи, выклеванные воронами глаза, желтые оскаленные зубы, изуродованные лисами лица и руки – но ни одного чужака, ни следа вражьего воинства, и клинок, засаженный в грудь по самую рукоятку – не вражеский, свой, до мелочей знакомый клинок…
Рыдать не пристало.
Он с малолетства был воином; он с ранних лет знал сладость и тяготы власти и все предвидел наперед.
Они лежали у самого шатра – лисица ушла, не дожидаясь стрелы. Дадон долго смотрел в Гришину спину – он слишком хорошо знал сына, знал до последнего волоска, выбившегося сейчас из-под шлема на высокую тонкую шею. Ему не нужно было заглядывать в мертвое лицо, чтобы опознать своего младшего, шестнадцать дней назад клявшегося отцу вызволить брата хоть из-под земли…
Потом он взял Гришу за плечи и перевернул лицом вверх; оторвать юношу от лежащего под ним врага оказалось непросто, потому что Гришины пальцы намертво вцепились врагу в глотку, а в груди глубоко сидел меч, который мертвая рука врага его никак не желала выпускать…