Может оказаться, что человечество уже давно сумело бы стать более совершенным, прекратить войны, изжить инстинкт самосохранения или изменить его в лучшую сторону; люди могли бы научиться понимать друг друга, соизмерять свои желания с желаниями других, уважать друг друга и быть людьми в самом полном смысле этого слова.
История не раз топталась на месте и отступала вспять.
А этого могло и не быть.
Года через полтора мы прочитаем отчет о том, каким могло бы быть человечество. Могло быть... уже сейчас.
Но все это теория. Цивилизация почему-то не всегда выбирает кратчайший путь развития.
Мы не можем воздействовать на прошлое, изменять его. Нам не позволяет этого наша мораль. Можно ли исключить рождение миллионов людей для того, чтобы миллионы других стали совершеннее? Когда, с какого столетия начать выправлять ход истории? Как в процессе ее изменения самим остаться людьми, не превратиться для других во всемогущих богов, не дать начало новой страшной религии? И еще... Предсказания будущего верны еще далеко не на сто процентов.
Мы накапливаем факты. Мы — чернорабочие истории человечества.
Как всегда, между концом старой и началом новой темы была некоторая передышка.
В течение года нам не всегда удавалось поговорить о некоторых моментах своей работы. Отчасти из-за того, что не хватало времени, отчасти из-за того, что не все, что хотелось бы сказать, переварилось в собственном сознании. Теперь же времени было достаточно, и мнения вполне устоялись... Шли ожесточенные споры, временами даже слишком ожесточенные и бурные. Содержание их включало в себя все, начиная с фразы «какое нам до этого дело» и кончая утверждением «мы не имеем морального права» или «не вмешаться нельзя». Мы могли спорить часами, пока кто-нибудь резко не менял тему разговора, и мы вдруг понимали, что все-таки все мы очень устали и нужна какая-то встряска или разрядка. И тогда появлялся интерес к футболу, рыбной ловле, к запаху цветущей сирени.
В середине лета у меня родилась дочь. Все-таки дочь... Я хотел назвать ее Хельгой, потому что Хельга то же, что и Ольга, но жена настояла, чтобы дочь назвали Бекки.
Однажды в нашу небольшую квартиру ворвалась шумная компания — вся моя лаборатория. К тому времени уже вошло в привычку дарить знакомым и друзьям букеты улыбок. Находились люди, которые были виртуозами в составлении таких букетов. В передней я нашел две корзины вина, скромно оставленные застенчивыми гостями.
Женщины сразу же бросились к Ольге и Бекки, и понять что-нибудь в том, о чем они говорили, было совершенно невозможно.
Мужская половина лишь поцокала языками над бессмысленно таращившим глаза ребенком и поспешно и даже немного трусливо ретировалась в другую комнату.
Андрей притащил на кухню несколько бутылок и принялся готовить коктейли. Афанасий старательно запевал песни. Он очень изменился за последние месяцы. В лаборатории уже давно никто не хрипел, но я несколько раз замечал, как Навагин, словно не в силах сдержать переполнявшие его чувства, вскакивал на своего мустанга. Во всей его фигуре чувствовались страх и злоба. И он не хотел этого показать. Афанасий исчезал. И вообще последние полгода он работал, как семижильный. Его отрезок истории был разработан так тщательно, так удачно систематизирован, что стал образцом творческой работы, как говорил заместитель директора по научной работе.
Меня давно подмывало поговорить с Афанасием по душам, если только это было в принципе возможно.
Мы пели уже без особого вдохновения. То и дело кто-нибудь начинал говорить о работе. Это была какая-то болезнь. Почему медицина не обратила до сих пор внимания на это? Не понимаю. Ведь болезнь-то заразная...
Женщины, наконец, оставили Бекки в покое, и она уснула. Нам разрешили войти в комнату. Я выходил из кухни предпоследним и услышал фразу, сказанную Афанасием. Он с шумом наливал в стакан воду из крана, и фраза, очевидно, не предназначалась ни для кого.
— Они начинают улыбаться, едва успев родиться...
Я задержался:
— Разве это плохо?
— Этого я не говорил. И вообще... я не специалист по улыбкам. Это твоя сфера...
— Мы можем поговорить с тобой спокойно? — спросил я.
Он промолчал, не взглянув на меня.
— Афанасий, за что ты ненавидишь улыбку?
— Ты уверен, что я ее ненавижу?
— Мне кажется, что это так.
— Я мог бы не отвечать тебе, пока ты не докажешь, что имеешь право задавать этот вопрос.
— Пусть будет, что я просто угадал.
— А можешь ты мне ответить, почему люди улыбаются? — спросил Афанасий и лег грудью на подоконник.
— Потому что счастливы, потому что рады, потому что душа поет.
— Душа? Ну и пусть поет. Это внутри... А внешним выражением этой песни могло бы быть похлопывание ушами или скрежет зубов. Какая разница? Принято улыбаться — и все.
— Неотразимый довод, — сказал я. — Ну хорошо. Но ведь от радости улыбаются, а не скрежещут зубами. Пусть даже это принято. Хотя на самом деле это не так.
— А я не принимаю. Понимаешь? Нет закона, чтобы нужно было улыбаться.
— Ты можешь и не улыбаться. Это твое дело. За что ты ненавидишь улыбку? И не вихляй. Улыбка — это внешнее выражение какого-то определенного состояния души. Все дело в этом состоянии. Ты ненавидишь именно его. Счастье. Малюсенькое, величиной с мятную конфетку — в детстве. И огромное — Счастье, когда ты понимаешь людей. Если бы люди при этом шевелили ушами, ты бы отрывал им уши. Это легче сделать, чем стереть с лица человека улыбку. Так все-таки — почему?