Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы он не заметил, что Маргерит француженка. Но офицеры далеко не всегда все замечают.
А потом мы опять целовались.
Как-то раз мы повздорили.
Мы сидели в кино. На экране маршировали парижские пожарные. У них был юбилей. Маршировали они на редкость комично. Ну, я и засмеялся. А не следовало бы. Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не выдержал. Кинозал был пуст, и я незаметно подкрался к ней сзади.
-- Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой голос, когда ты говоришь: "Mon petit chou". Люблю, как ты коверкаешь немецкие слова, люблю все чужое в тебе. И твои руки, Маргерит!
И я подумал, что, быть может, потому завораживает нас очарование всего чужеземного, что нам приятно как бы заново открывать давно знакомое.
Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у меня мою трубку. Она закурила, и ее стало мутить. Но она просто захотела доказать мне, что любит меня теперь еще сильнее.
Мы стояли у реки. По-ночному черная, она украдкой лизала опоры моста. Одинокие желтые блики на ее груди вздымались и опадали вместе с ее дыханием -- одинокие желтые звезды, отраженные в воде.
Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях ночи и не хотела унести нас с собой в неведомые страны. Быть может, она и сама не знала, к какой стремится цели и воистину ли цель всех стремлений -- рай. Мы готовы были безропотно вверить свою судьбу парусу ночи, но река не раскрывала нам тайн своего волшебства. Она журчала и лепетала что-то, смутно привораживая нас своей красотой. Ради нас она могла бы выйти из берегов и выплеснуть нас из берегов нашей жизни. И нас смыло бы разливом этой ночи.
Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание. И Маргерит прошептала:
-- Сегодня все пахнет любовью.
И я прошептал в ответ:
-- Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет туманом и ночью.
-- А разве ты не чувствуешь, -- зашептала Маргерит, --что все это пахнет, как любовь? Не чувствуешь?
-- Это пахнет тобой, -- шепнул я еще тише. -- А ты пахнешь, как любовь.
И снова шепот:
-- А ты чувствуешь это?
Тут зашептала и река: как любовь... ты чувствуешь... ты чувствуешь... как любовь...
Впрочем, может быть она шептала совсем о другом. Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает.
Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль!
Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по ночам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Маргерит показалась начальнику патруля достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. Наши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он потребовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела.
-- Так я и знал, -- сказал он, -- Француженка! Эк, размалевалась.
Маргерит не шелохнулась. Я что я мог сделать? Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит снова остались одни.
Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взысканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего путного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть.
-- Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь меня. Да, не любишь.
Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком труслив, чтобы верхом перемахнуть через забор. Она не догадывалась о множестве всевозможных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного помолчав, она принялась за свое:
-- Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?
-- Я не смогу, Маргерит.
Ну как ей еще объяснить?
Но для Маргерит этого было мало.
-- Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю?
Откуда ж мне было знать!
-- Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui!
И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.
Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть.
Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou... Мой маленький кочанчик... Mon petit chou...
"А все ты, огромный глупый кочан, -- злобно усмехнулся я, глядя на луну. -- Если бы не твое бесстыдное сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась".
-----------------------------------------
Но я это не думаю (фр.)
О да! (фр.)
Мой миленький (фр.). Chou - буквально: капуста.
Писатель
Перевод Н. Ман
Писатель должен дать имя дому, который все строят сообща. И отдельным помещениям тоже. Комнату больного он должен назвать "скорбной комнатой", чердачную комнату "открытой ветру", а подвал "сумрачным". Он не вправе назвать подвал красивым.
Если ему не дают карандаша, он должен впасть в отчаяние. И должен попытаться выцарапать на стене обратным концом ложки, как в тюремной камере: это мерзкая дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писатель. Его надо отослать в дворницкую.
Если его письма читают в других домах, там должны говорить: "Ага! Вот каковы они в этом доме". Несущественно, пишет он длинно или коротко. Он должен писать удобочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачную комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды. Безумно, это прекрасно и грозно. Там, наверху, одиноко. И там всего холоднее и всего жарче.
Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в его чердачной комнатушке, у него возможно закружится голова. Писатель не должен обращать на это внимание. Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пойдет ему на пользу.
Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему, если он не чувствует, что его дом в опасности. Тогда он должен трубить, покуда у него не лопнут легкие.