А как-то раз старшие, шутки ради, затеяли домашний журнал, и название придумали вроде как прогрессивное, с подковыркой: "Искра". Смеху!.. Передовую потешную составили, международный отдел – "из-за границы пишу т…", ну, и юмор, конечно. Намеки допустили… Володенька дознался, пришел в детскую такой важный, серьезный, и ну сразу: "А властями дозволено? А нет ли противуречия порядку в Отечестве? А не усматривается ли самоволие?" И тоже вроде в шутку, а в голосишке-то металл…
Мария Александровна не нарадуется на средненького. Поверяет дневнику тайные свои материнские радости и огорчения: Сашенька тревожит, – буян, младшие туповаты, зато Володенька, рыженький, – отрада и опора. А когда случилась беда с Сашенькой – дерзнул преступить закон и связался с социалистами, занес руку – на кого? – страшно вымолвить, но ведь и материнское сердце не камень, ведь поймите, господа, ведь мать же, мать! – кто помог, поддержал, утешил в страшную минуту, как не Володенька? "Мы пойдем другим путем, маменька!" – твердо так заявил. И точно: еще больше приналег на ученье, баловства со всякими там идеями не допускал ни на минуточку, да и других одергивал, а если замечал в товарищах наималейшие шатания и нетвердость в верности царю и Отечеству, то сам, надев фуражечку на редеющие волоски, отправлялся и докладывал куда следует.
Илья Николаевич помер. Перебрались в столицу. Жили небогато. Володечка покуривать начал. Мария Александровна заикнулась было: Володя, ведь это здоровье губить, да и деньги?… – Володечка как заорет: "Ма-алча-ать! Не сметь рассуждать!!!" – даже напугал. И с тех пор курил только дорогие сигары: в пику матери. Робела, помалкивала. Ликеры тоже любил дорогие, французские. На женщин стал заглядываться. По субботам к мадамкам ездил. Записочку шутливую оставит: "ушел в подполье", возвращается навеселе. Мать страшилась, все-таки докторова дочка, – "Вовочка, ты там поосторожнее, я все понимаю, ну а вдруг люэс?.. Носик провалится!" "Не тревожьтесь, маман, есть такое архинадежное французское изобретение – гондон!" Любил Оффенбаха оперетки слушать: "нечеловеческая музыка, понимаете ли вы это, мамахен? Из театра на лихаче едешь – так и хочется извозчика, скотину, побить по головке: зачем музыки не понимает?" Квартиру завел хорошую. Обставил мебелью модной, плюшевой, с помпончиками. Позвал дворника с рабочим гардины вешать – те, ясно, наследили, напачкали. С тех пор рабочих, и вообще простых людей очень не любил; "фу, – говорил, – проветривай после них". И табакерки хватился. Лазил под оттоманку, все табакерку искал, ругался: "Скоты пролетарские… Расстрелять их мало…"
В хорошие, откровенные минуты мечтал, как сделает государственную карьеру. Закончит юридический – и служить, служить. Прищурится – и в зеркало на себя любуется: "Как думаете, маменька, до действительного тайного дослужусь?.. А может лучше было по военной части?.." Из елочной бумаги эполеты вырежет и примеряет. Из пивных пробок ордена себе делал, к груди прикладывал.
Карьеру, шельмец, и правда, сделал отличную, да и быстро: знал, с кем водить знакомства, где проявить говорливость, где промолчать. Умел потрафить, с начальством не спорил. С молодежью, ровесниками водился мало, все больше с важными стариками, а особенно с важными старухами. И веер подаст, и моську погладит, и чепчик расхвалит: с каким, дескать вкусом кружевца подобраны, очень, очень к лицу! Дружил с самим Катковым, и тоже знал как подойти: вздохнет, и как бы невзначай в сторону: "какая глыба, батенька! какой матерый человечище!", – а тому и лестно.
Были и странности, не без того. Купил дачу в Финляндии, нет чтобы воздухом дышать да в заливе дрызгаться, – ездил без толку туда-сюда, туда-сюда, а то на паровоз просился: дайте прокатиться. Что ж, хозяин – барин, платит, – пускали. До Финляндского доедет, побродит по площади, задумывается… Потом назад. Во время японской войны все на военных любовался, жалел, что штатский. Раз, когда войска шли, смотрел, смотрел, не выдержал, махнул командиру: "ваше превосходительство, не разрешите ли патриоту на броневичок взобраться? Очень в груди ноет." Тот видит – господин приличный, золотые очки, бобровый воротник, отчего не пустить? – пустил. Владимира Ильича подсадили, он сияет… "Ребята! Воины русские! За веру, царя и Отечество – ура!" – "Ура-а-а-а.!…" Даже в газетах пропечатали: такой курьез, право!
Еще чудил: любил на балконах стоять. Ухаживал за балеринами – ну, это понятно, кто ж не ухаживал, – напросится в гости и непременно просит: "прелесть моя, чудное дитя, пустите на балкончик!". Даже зимой, в одной жилетке. Выйдет – и стоит, смотрит вокруг, смотрит… Вздохнет и назад вернется. "Что вы, Владимир Ильич?" Затуманится, отвечает нехотя, невпопад: "Народу мало…" А народу – как обычно.