– Тоже ничего хорошего, – согласился я. – В глубочайшем дерьме. Однако я менее злобен, чем ты. И у меня иногда просыпается чувство юмора, смягчающее меня. Посему я могу общаться и с тобой, и балетными пэдэ, – я кивнул в сторону окна. Там на Колумбус-авеню видны были окна квартиры Лешки Кранца и Володи, танцора и балетного критика… – А ты, злой человек, с балетными пэдэ общаться не можешь.
Я достиг цели, он – загоготал. Ибо сидеть с ним и его бутылкой н слушать его рассказы о том, как сегодня утром ему опять хотелось напасть на богатую шлюху, живущую в доме напротив, на 93-й улице, как он пошел за ней, и так как уже тепло и она вышла в одном платье, то он мог видеть, какой формы у нее трусы, – эта перспектива мне не улыбалась. Я достал из крошечного холодильника редиску, колбасу, хлеб.
– Посолиднее ничего нет?
– Куриный суп.
– Щи уже не варишь? – ехидно осведомился он. Я читал ему пару глав из моей книги, еще когда я жил в «Винслоу». Первая глава начиналась с того, что я варю щи.
– Эпоха щей закончилась. Я живу теперь в эпоху куриных супов.
– И то верно, если все время жрать щи, желудок можно продырявить. С язвой жить хреново. Я вот мучаюсь…
– У тебя не язва, ты сам язва, – сказал я.
– Я не притворяюсь, – обиделся он.
– Сорри. Неудачная шутка. Ты знаешь, я иногда думаю, что я мог бы быть таким, как ты, но…
– Таким, как я, в каком смысле? Быть в моем положения никому не желаю, но свои реакции никому не отдам… – Ян загоготал.
Я сел на кровать, так как единственный стул занял он.
– Пэдэ Володя, – я вновь кивнул на окно, призывая его а свидетеля, – называет меня «человеком из подполья», но он не знает тебя, тебя бы он называл Монстром…
– Какой из них Володя? Друг Барышникова? Который сменил фамилию Шмакофф на Макоф? Я видел его пару раз. Коротыш жопатый, да? Еврей?
– Верно… Слышал бы он твои характеристику.
– Что вижу, то и называю.
– Он неплохой мужик. Всегда меня кормит, когда к ним захожу. Несколько раз то пятерку, то двадцатку совал… Капризный он, конечно, и вздорный бывает, но кто без недостатков, пусть швырнет в него камень…
– Хрена ему двадцатка. Он за книгу об этом гаденыше Барышникове небось жирнейшие башли получил.
– Фашист Ян, – сказал я, – ты ненавидишь всякого, кто преуспел, в больше всего – своего брата эмигранта, да?
– Ты сам его терпеть не можешь, танцора-жополиза. Ты столько раз об этом говорил.
Он был прав. Он помнил. Я говорил.
Из окна вдруг мощно подуло, так что одна из створок, до сих пор закрытая, приоткрылась. Воздух, крепко-весенний, принесло из самого Централ-Парка. Свежими листьями запахло, мокрыми тучами, растоптанной почкой.
– Ни хрена нам, Эдюня, хорошего не видать, – сказал Ян а усмехнулся. – Ни хрена.
– Не распускай чернуху… Весна идет… Познакомься лучше с польской девкой, сколько можно у Розали двадцатки оставлять. В Культурном центре на 46-й появилось много польских девок.
– Розали хороша тем, что как ты ей скажешь, так она за двадцатку и станет. А девка, тем более польская стерва, прежде чем отдаться своему мазохизму, будет долго выделываться: Мне эти выкрутасы ни к чему – я мужик серьезный. Петушьи церемонии эти – распускание перьев, надувание гребня, походы в рестораны, – прежде чем она соизволит раздвинуть ноги, – мне не нужны.
– Что ты хочешь, все так устроено… Нужно соблюдать условности: Вначале внесешь капитал, потом последует прибыль.
– Я никогда не соблюдал. Но там, – он показал рукою в сторону окон (я понял, что он имеет в виду не Централ-парк и не квартиру моих пэдэ на Колумбус, но нашу бывшую родину), – там у меня была сила, магнетизм, – он гордо обвел мою комнату взглядом. – Там я на них, как змей на кроликов, глядел. А если руку на задницу соизволивал класть, – так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встреча открывала. Топчи меня, ходи по мне, ешь меня… Здесь я по терял силу… – Он помолчал: – Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течет. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой, общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Я понимал. Он был в ударе, он сумел объяснить то, что я чувствовал сам. Когда ты не хозяин, то в прикосновении твоем – робость. Чтоб тверда рука была, ты должен победить другого самца или самцов. А здесь ни он, ни я – никого победить не можем.
– Давай свой суп, – сказал он.
Когда мы выпили всю водку; заедая горячим (я разогревал его три раза) супом, он сказал мне:
– Фашист, Эдюля, – это мужичина. Понимаешь? – Он встал и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. – Понял, в чем дело? – спросил он из туалета. – Коммунизм или капитализм построены из всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящий мужчина – всегда фашист.
Во взгляде Яна сияло такое презрение к этому миру, такой фанатизм человека, только что открывшего для себя новую могущественную религию, что я решил проводить его из отеля. Человек с таким взглядом должен был неминуемо нарваться на неприятности.