Ну, а если я действительно онемел? Нет, нет. Об этом не надо и думать. Обменные транспорты идут из Петрограда в Швецию через Данию, а оттуда — домой. Там увидим. Безногий обер-лейтенант дал направление моей воле. С этого дня я начал заметно поправляться, у меня появился аппетит, но я оставил попытки заговорить.
— Инсуале реилли! — сказал врач, и его коллега солидно покачал головой.
Однако все перечеркнул внезапно пришедший приказ сверху. Из Пскова эвакуировали пленных больных. У одноглазого был отличный нюх:
— Поезд идет в Сибирь. Сопровождающим солдатам выдают пайки на сорок дней.
Безногий обер-лейтенант устроил скандал на всю больницу. Это не помогло. В приказе «сверху» о нем в отдельности не упоминалось.
Мы двинулись. В Самаре «слепому» удалось остаться. Он спас даже свои убогие манатки. Ему помогали все. У Челябинска безногий устроил второй скандал, и его просто сняли с поезда. Много шума и пять рублей, сунутых в руку унтер-офицера, сыграли решающую роль. Прощаясь со мной, обер-лейтенант сказал:
— Не позволяй себя тащить далеко в глубь Сибири. Старайся попасть в обменный список. Немые считаются небоеспособными. Стопроцентные! Я это хорошо знаю.
На восемнадцатый день путешествия мы достигли Байкала. Проезжали самые разнообразные места. Россия ведь целый континент. На двадцать первый день путешествия за Байкалом, под Верхнеудинском, на реке Селенге, около железнодорожной станции, мы увидели красные кирпичные дома военного городка Березовки. Там нас выгрузили, я попал в лагерь военнопленных. Вы ведь знаете, жизнь пленных — это особый мир, со своими неписаными законами, полутюремным режимом и полусумасшедшими людьми, у которых война вывихнула нервную систему и которые должны переживать продолжение трагедии. Меня зачислили как «немого». Последнюю повязку сняли с моей головы через месяц. Безобразная была рана. Левое ухо у меня и по сей день не в порядке. Я был тогда полуглухим. Это мне очень помогало — способствовало большему отрешению от окружающего, большей оторванности. Я сам поверил в то, что я нем.
Главный врач лагеря, милейший доктор Бараиь, хотел меня ободрить и сказал:
— Вы будете совершенно здоровы.
Я написал ему на бумажке: «Только дома».
Доктор Барань был, очевидно, хорошим психологом и без всяких объяснений написал на моей «истории болезни»: «100 %».
Потом все-таки добавил:
— Куда ты, к черту, спешишь, молодой друг?
Я действительно спешил. Я смотрел на плен как на временную остановку, на транзитную станцию. Я стремился на родину. Меня звала туда Эльвира. Разлука только обостряла мое стремление к ней. Эльвира была моей романтической любовью. Я к ней пришел через отроческую тайную влюбленность, через огонь войны, блеск орденов, удачные ранения и побывки дома, в родном городе, где я учился и где Эльвира стала моей невестой.
Теперь я объясняю это иначе. Эльвира была для меня, если можно так сказать, проблемой существования, бессознательным влечением в высшие круги. Но в основном это было влечением от примитивного, сильного, грубо-здорового к рафинированному, нежному и сложному. Я мечтал: приезжаю, иду к Эльвире, она меня принимает в своей белой комнате, сама вся белая, воздушная, озаренная солнцем. Я склоняюсь перед нею и говорю: «Я приехал. Видите, Эльвира, все это я сделал для вас…» Ребячество, правда? Незрелая, зеленая романтика. Но в двадцать один год редкий человек не подвержен этой болезни. А о том, что после встречи снова придется идти в казарму и на фронт, мне и в голову не приходило. Я пережил страшную катастрофу. События швырнули меня в далекие дикие края. От этого моя любовь стала более отвлеченной и еще более романтической. Достаточно мне было вспомнить эту девушку, чтобы потерять здравый смысл. В моей молодой жизни Эльвира была единственной надеждой. Так мне тогда казалось.
Я — сын старательных средних крестьян Бихарского комитата. Семья наша была маленькая: я и сестра. Это дало возможность моему отцу стать на ноги. В нашей сельской школе я считался «первой башкой». Отец мой дослужился на военной службе до унтер-офицера. Он вбил в мою голову правило: всегда смотреть в глаза тому, с кем говоришь. Поэтому учителя меня любили и отец никогда не наказывал. Какую бы глупость я ни сделал, стоило ему поставить меня между своих колен, и я, глядя ему в глаза, признавался во всем без колебаний.
Помню случай. Был у меня друг, постарше меня, озорник и насмешник. Он подговорил меня обрезать хвост нашему коняге, уверяя, что если вырезать волосы из середины, то заметно не будет. Когда отец спросил меня, почему у Буланого стал куцый хвост, я сейчас же все рассказал ему. В гневе он поднял на меня руку, — а рука у него была сильная, — но я даже не моргнул.