Выбрать главу

И прикосновение мягких губ к тыльной стороне ладони, теплое неровное дыхание — были дровами в костер, на котором сгорал тот, кто сидел в кресле, и под равнодушной оболочкой он сгорал, и не мог отличить, где же в обуревающих его эмоциях искренность, а где притворство, где игра, а где реальность, где сознательное наслаждение особенностью испытываемых чувств, а где самое искреннее отчаяние и несчастье. Да, легкое прикосновение сухих, почти что воспаленных и оттого горячих губ, учащенное веяние горячего бархатистого ветерка юного дыхания, и опущенная в отчаянии голова, и разметанные по плечам пряди волос, и ломкая покаянная линия плеч, и побелевшие ногти больших пальцев, лежащих поверх стиснутых кулаков — все это было невозможно хорошо, невозможно отвратительно, невыразимо желанно, невыразимо противно и все это — было, и не было сил ни на что, кроме как сохранение каменной неподвижности лица.

Потом точеная ладонь поднялась в едва уловимом, молниеносном движении — и хлестнула по щеке золотоволосого юноши, оставляя сначала белый, но быстро краснеющий багрово-алым отпечаток. Удивительным же было то, что юноша не дрогнул под ударом, не отдернул рефлекторно головы из-под карающей длани, и даже выражением лица — растерянным, молящим, покорным — не выказал испытанной боли, а тем более возмущения или протеста, принимая удар, как должное — и более того, с благодарностью вновь прижимаясь губами к руке, ударившей его. И еще более удивительным было то, что испытал ударивший, хотя и не показал виду — удар, нанесенный им самим, причинил ему гораздо больше боли, чем жертве, ибо та испытала боль лишь телесную, но тут было гораздо важное: совокупность ощущений от воображенного удара и все чувства, испытанные ударившим. Гнев, стыд, раскаяние, страх потери, торжество справедливого наказания, сопереживание жертве — все это было слито воедино, и это захлестывало щеки бесстрастного еще, бледного лица пока только тонкой паутиной пурпурного румянца.

Словно желая повторить, заново испытать все это, сидящий поднял ладонь в еще одном замахе — но остановил тут же руку в воздухе: в повторении не было уже ни остроты ощущения, ни искренности действия, и продолженное движение могло бы стать отчаянно чужеродной нотой в общей гармонии сцены. Он вовремя почувствовал это, и остановил руку — и этот жест, эти изящные очертания ладони в полумраке комнаты, освещаемой неровным светом свечи, остановленный взмах, не ставший ударом — это было хорошо, и ново, и почти что прекрасно. И движение головы юноши — не от удара, но навстречу ему, искреннее и рассчитанное одновременно желание этого удара, стремление к нему, и покорность воле и прихоти бьющего, и сознание своей вины, и готовность к наказанию, и откровенное желание испытать боль — оно тоже было достойно восхищения и просилось на холст к самому гениальному живописцу.

Но рука остановилась, выдержала идеально точную паузу в воздухе — и опустилась на щеку лаской, мягким прикосновением расслабленных и теплых пальцев, ровно по тому месту, где багровел отпечаток этих пальцев жестких, выпрямленных. Пробежала по контуру точеных скул, назад, к ободку уха, к синеве на висках, скрытой пышными, чуть вьющимися прядями, скользнула дальше — в волосы, к шее… пленительная пряная ласка на кончиках пальцев, чуть сглаживающее ее, успокаивающее тепло ладони. Это было примирение в их стиле, понятное обоим, достаточное, единственно возможное между ними в этот миг реальности, это было понятно им — хотя таким оно было в первый раз, и никогда больше не повторилось бы; все же оно было им понятно, как понятно младенцу дыхание и предназначение воздуха, как понятна зрению суть цвета — безотчетно и бессознательно, и при этом безошибочно.