Сливки
— Это есть сливки?
Шеф-барон Циммерман, еще недавно просто герр Циммерман, хозяин небольшой пивной в Галле, оттолкнул стакан. Белесый кофе плеснулся на скатерть.
Хотя было уже время завтрака — семь часов по берлинскому — в комнате не рассасывался промозглый полумрак. Под добротный, довоенный, конечно, коричневый пиджак забиралась сырость. Дождь хлюпал в сырые стекла. Неужели начинается русская зима?
Циммерман поежился. Втянул глубже в воротник короткую бритую шею. Буркнул переводчику:
— Старосту!
Хлеб, куриное рагу, мед были безвкусны, он лениво перетирал их вставленными зубами. Неужели уже зима? Почему они не сдаются, черт возьми! Нет, что ни говорят, в России тяжело. Уже месяц сидит он в этом селе с азиатски трудным названием. Конечно, поправился. Дома было голодновато. Но дело?... Дело совсем не зер гут. Комиссар, провожая, говорил:
— Вы должны быть тверды. Никакой сентиментальности! Вы представляете немецкую державу, дисциплину, порядок в трех завоеванных селах. Главное: вывезти для армии и райха как можно больше продуктов. Как можно больше!
Сказал — выполняй. А тут, чтоб заставить кланяться при встречах, пришлось заказать кожаные перчатки — бить по мордам. И все же комиссар округа недоволен. Вчера будто между прочим намекнул: двух шеф-баронов за невыполнение приказов послали на фронт.
Он уже знал, что такое Ostfront{1}, и страх, огромный-огромный, словно приплюснул барона к земле. Что хотите, только не туда! Холодом дунуло в лицо. Как сквозь метель увидел: в открытых дверях, держа впереди мокрую фуражку, явился староста.
— Гут морген, пан барон!
Циммеран тряхнул головой. Снег, перемолотый с мерзлой землей, который взлетал у самых глаз при воспоминании о фронте, замельтешил, тускнея. Барон ткнул пальцем в стакан:
— Это что есть?
Староста глядел обалдело.
— Кава{2}, пан комендант.
— Кава? Это помой! Русский грязь!
Белые, рыхлые комья опять начали взлетать.
Шеф бил кулаком о стол:
— Вы саботаж. Почему приказы не выполнены? Где молоко? Это сливки? Чтоб я умираль из-за вас? Хватит! Не верю! Буду сам. По-немецки. Через полчаса привести виновных. Через пятнадцать минут.
Он еще пылал гневом на всех проклятых русских, которые сговорились спровадить под пули его, Циммермана, когда запыхавшийся староста впихнул в комнату высокую женщину в мокром, обтянувшем голову платке.
С порога староста попросил переводчика:
— Скажи пану, Бондарчук, это Марфа, самая зловредная по молоку. Не по шесть, как приказано, по три литра не носит. Да воды хлюпает.
Женщина возмущенно подалась вперед:
— Брешет он. Как пес, брешет. Я винна, что корову пасти негде. Молоденькая она. Двухлеточка.
Проговорила и замерла, осматриваясь. Марфа еще ничего толком не понимала. Ни того, зачем прибежал к ней в хату сам староста, погнал, даже не дав одеться. Ни того, что хочет от нее этот откормленный немец. Нешто вправду из-за молока? Да где ж взять его больше? Разве кто подглядел, что порой тайком нальет полкварты ребятишкам?
Переводчик равнодушно играл новенькими часами. Барон, не мигая, по-бабьи, глядел на заляпанные свежей грязью жилистые ноги женщины, на круглые следы пяток по навощенному полу. Брезгливо оттопыривал нижнюю губу. Вот они, русские, то бишь украинцы! Дикари! Страх на них нагнать! Стукнул кулаком о стол.
— Она что, не признает немецкий закон?!
Женщина передернула плечами. Что-то быстро сказала старосте. Переводчик шепнул:
— Спрашивает, почему пан кричит?
— Смеет спрашивать? Молчать! Кто такая?
Марфа глядела, не опуская глаз, как даже немка не смогла бы.
— Сам поди видит, не пани. Селянка.
Барона охватило благородное древнеарийское негодование.
— Кто такая? Коммунистка? Кто муж? Комиссар?
Староста выступил вперед, пришептывая, заспешил:
— Муж с красными ушел. Активистом был. В колхоз из первых побежал. Другие пришли, он все воюет.
Опять настойчиво, как ледяной призрак, мелькнула перед Циммерманом мерзлая земля, перепаханная артиллерией. Русская, плодородная, ненасытная. Если б не такие — наверно, кончили бы давно.
Сквозь зубы процедил:
— Вон как... муж у большевиков, а ты воду вместо молока.
Женщина сказала угрюмо:
— У меня ж дети.
— Дети? Какое мне дело до советских щенят.
Смотрел в упор. Ждал, когда упадет на колени, потянется к руке. Видел потрескавшиеся, зло сжатые губы. Они дернулись резко.
— Что она сказала?
Переводчик поколебался. Все же передал:
— Говорит, если такое немецкое право, пусть пан-барон возьмут корову, доят сами.