Выбрать главу

Услыхав новое, он подолгу сидел, недвижно прислонившись к соломе, вспоминал тех двоих и, сожалея, думал, что поздно ему учиться так верить, как они, что распускаются деревья — партизанам теперь легче, слава богу...

В ту пору на Украине была весна. Зарастали полынью прошлогодние воронки. Разлагались мелко присыпанные трупы. В вербах куковали кукушки, суля кому-то после войны долгие годы. Была война, и все-таки была весна!

Дума о Калашникове

Поздней осенью сорок второго года я узнал, как слагаются былины.

Было чертовски трудное время. Фронт уходил все дальше на Кавказ, на Волгу. Все лютее пановали немцы. Пустели села. По ямам, по ярам прятались от Германии молодые. И каждым вечером, непохоже на людей, завывали избиваемые в управах. И на базарных площадях набухали трупы повешенных.

Страшное было время на Украине.

Может, в иных краях было хоть немного легче. В наш степной заулок не доходило бодрого слова. Хотя бы одна весть о победе своих! Хотя бы намек на ослабление захватчиков! Только новые рассказы про расстрелы, виселицы, наборы в неметчину.

Тогда я познакомился с Ерастом. Он жил в соседнем селе, где по воскресеньям становился базар, с краю, под яром. В ту пору в его неушитую, скособоченную хату стали завертывать хорошие ребята из уцелевших пленных, вернувшиеся теперь из городов, кому хотелось хоть немного отвести душу, не боясь соседских и родичевых ушей.

Когда расходился или разгонялся базар, и люди шли по домам, по родственникам, мы направлялись к Ерасту. Мы знали: там не будет сала, яичницы с луком, самогонки, а будет смердить прокисшим борщом... Зато там не встретится полицай или кто-нибудь из тех дядьков, что ждут не дождутся, когда разрешат арендовать мельницы.

Ераст слыл за нищего старца. Только он — широкогрудый, сорокалетний здоровяк, с гладким лбом и медленными движениями деревенского мечтателя — ничем, кроме слепоты, не походил на старика. Нищим он тоже не был. Объезжая округу на хромой, веревками запряженной кляче, Ераст честно зарабатывал ломоть хлеба и пригоршню пшена, которые кидали ему в торбу. У него была потрепанная, но отличная гармонь, широкий степной голос и неисчерпаемый запас песен, не жалостливых — о несчастной доле да забытой могиле, что в обычае у слепых, — Ераст пел только старые, добрые украинские песни, что зовутся думами: про казачьи походы, про Сечь, про удаль.

Вечера в Ерастовой хате проходили одинаково. Ребята, обычно насупленные, здесь снова становились знакомыми советскими парнями. Вспоминали, как дрались в первые дни войны. Костили немцев и всякую прислуживающую им сволоту. Жадно допрашивали друг друга: «Сколько можно так сидеть? Бьют же их где-нибудь. Не везде же такая степная глухота!».

Опять мрачнели, ничего не добившись. Просили Ераста петь. И от его песен становилось горячо в груди и почему-то совестно глядеть товарищу в глаза.

Все переменил один вечер.

Войдя в хату, я увидел обыкновенное: за непокрытым столом знакомые ребята. Единственная на безденежную компанию поллитровка. Пара луковиц. Щепотка соли на тряпице. Возле лежанки на осолончине, как обычно, сидит Ераст. Напряженно выпрямленный, он был весь обращен в угол напротив. Туда же глядели его белые глаза, похожие на два круто сваренных очищенных яйца. Туда же смотрели все, кто был в хате.

Вниманием владела ничем не примечательная местечковая бабенка — из тех, что перепродавали красильные порошки, иголки, крестики и прочую дребедень. Она говорила бойко, словно лузгала семечки:

— ...Вот, значится, вывесил той житомирский гебитскомиссар велику объяву. Так и так, мол. Кто, мол предоставит мне этого самого Калашникова целого или мертвого, получит от немецкой власти десять тысяч карбованцев.

Она остановилась. Быстро отхлебнула из чарки. Отерла губы концом платка. Все ждали молча. Только Ераст придвинулся нетерпеливо.

— Что же, сыскался такой гад?

Бабенка отмахнулась от него, как от мухи:

— Погоди, не треплячай. Все скажу, — и заспешила дальше. — Весь Житомир загудел прямо. Где же, мол, такого поймаешь, если он никаких тебе немцев не боится. Попробуй, поищи его! Одно слово: огонь-человек. Да и охраны, может, вокруг него тыщи... Весь день про одно, весь день про одно говорили. То суббота, значит, была. А в воскресенье раненько спешу я на базар. Гляжу: что такое?... Поравняется человек с той объявкой и станет, глаза округлив и рот открыв. И — другой. И — десятый. Все, кто не идет. Глянула я — и у самой ноги к земле приросли... Над той немецкой объявкой другая висит, еще больше: «Кто, мол, приведет ко мне гебитскомиссара живого или побитого, сто тысяч карбованцев получит». Да подпись через весь-то лист, размашисто так — «Калашников».