Боже мой, думала она, ведь сегодня я не живу. Я во всем участвую, позволяю втянуть себя во все, что бы ни происходило, лишь бы не воспользоваться малейшей возможностью для себя. Время висит на мне клочьями. Я ничья жена. Меня еще нет вообще. Я хочу определиться, кто я, и, кроме того, хочу сотворить для себя некое создание - терпеливого, виноватого, призрачного соучастника. Я хочу Мару не потому, что меня влечет к себе ее рот, ее пол - мой собственный пол. Ничего подобного. Я хочу, чтобы у меня было собственное создание, и я его себе сотворю. Вместе мы всегда жили нашими идеями, а вот это - моя идея.
Если она полюбит Мару, все изменится.
У нее будет существо, которое она сможет ввести в мир. Любое мерило, любая тайна будут исходить о нее. Она всегда мечтала открыть мир кому-то еще и уклонялась, когда его хотели открыть ей, ожесточенно молчала, когда ей пытались что-то внушить, и вспоминала то время, когда была девочкой и еще знала, как набраться храбрости, знала, что ничего не надо бояться и можно шагать впереди с заливистым криком, который кому-то послужит призывом.
Если бы она могла полюбить Мару, то дома была бы совсем не здесь - не в этом городе и не в этой стране, не при муже и не в этом языке; она была бы у самой себя и для этой девушки возвела бы дом, новый дом. Выбирать пришлось бы тогда ей - дом, время приливов и отливов, язык. Она больше не была бы ничьей избранницей, и на этом языке ее больше никто не мог бы избрать.
К тому же при всех радостях, какие доставляла ей любовь к мужчинам, что-то всегда оставалось недосказанным. И хотя сейчас, бодрствуя, она все еще верила, что любит мужчин, между ними и ею оставалась нехоженая зона. Шарлотта дивилась тому, что люди, которым надлежало бы лучше знать, какие ласки им дозволено изобретать друг для друга, чем светилам, кустам и камням, так плохо об этом осведомлены. В стародавние времена лебедь и золотой дождь, наверно, еще чувствовали, что у них больше свободы действий, и мир не мог совсем уж забыть, что свободы действий тогда было больше и что тот малый набор ласк, который был выработан и передается по наследству, не исчерпывает всех возможностей. Ребенком Шарлотта хотела все любить и быть любимой всеми - буруном у скалы, горячим песком, шероховатыми досками, криком ястреба; звезда впилась ей в кожу, а дерево, которое она обняла, вызвало головокружение. Теперь-то уж она усвоила науку любви, но какой ценой! Казалось бы, для большинства людей сходиться друг с другом было некой унылой повинностью; видимо, они считали это необходимым, поскольку ничего другого жизнь им не предлагала, и потому пытались верить, что это правильно, что это прекрасно и как раз то, чего они желали. И ей пришло в голову, что только один-единственный из всех мужчин, каких она знала, быть может, действительно не мог обойтись без женщин. Она думала о Милане, которому ее было мало, которому всего было мало и который поэтому понял, что ей тоже всего мало, который проклял ее и себя, ибо их извращенные тела препятствовали прорыву давно забытых или еще неведомых ласк. Оно было совсем близко, вполне достижимо, и мгновеньями даже наступало экстаз, опьянение, провал, наслаждение. После этого она вступила в союз с мужчиной, основанный на доброте, влюбленности, благожелательности, заботе, надежности, защите, верности - на всем, что достойно уважения и что потом вовсе не осталось только в проекте, а воплотилось в жизнь.
Так для нее стало возможным выйти замуж, в ней созрела готовность вступить в брак и устроиться в этом состоянии, несмотря на случавшиеся вспышки бунта, несмотря на стремление расшатать его устои. Но всякий раз, когда она пыталась расшатать устои брака, ей вскоре становилось ясно, что заменить его, в сущности, нечем, у нее нет никакой идеи, и прав оказывался Франц, со своей улыбкой и сочувствием к ней, которое он потом проявлял. Она охотно принимала его снисходительность. Но не была уверена в том, что он так же охотно принял бы ее снисходительность к нему, если бы таковую заметил. Если бы, например, знал, что в глубине души она не могла поверить, будто все и должно быть так, как сложилось между ними, и прежде всего не способна была поверить, что он понимает ее тело. Их благополучный брак - то, что она так называла, - как раз и зиждился на том, что Франц ничего не понимал в ее теле. Правда, он вступил в эту чуждую для него область, исходил ее, но постарался устроиться там, где ему было удобней.
По движению девушки, которая в полусне протянула к ней руку, обхватила пальцами ее колено, поглаживала и ощупывала ее коленную чашечку, Шарлотта почувствовала: это существо знает о ней что-то такое, чего не знал никто, в том числе и она сама, ибо ей требовался намек. Она отстранилась, дрожащая, испуганная, и застыла в неподвижности, противясь новому намеку.
- Оставь меня, - нелюбезно сказала она. - Оставь это. Сейчас же.
Мара открыла глаза.
- Почему?
Да, в самом деле, почему? Почему она все время продолжала думать, была начеку и хоронила отжившее? Почему бы ей, раз дело зашло уже так далеко, не встать наконец, не поднять Мару и не пойти с ней в постель?
Мара зашептала с заговорщическим видом:
- Я хочу только проводить тебя в твою комнату, уложить в постель, увидеть, как ты засыпаешь. Потом я уйду. Мне ничего не нужно. Только увидеть, как ты засыпаешь...
- Помолчи, пожалуйста. Не разговаривай. Помолчи.
- Ты просто боишься меня, себя, его! - Опять эта интонация, от которой все шло ко дну, от которой Шарлотта шла ко дну.
И Мара торжествующе добавила:
- Как ты врешь! Какая ты трусиха!
Как будто дело было в этом! Как будто все сводилось к нарушению некоего запрета, к глупой выходке, к чрезмерному любопытству!
Нет, только когда она все оставит позади, когда все за собой сожжет, она сможет войти к самой себе. Придет ее царство, и как только оно придет, ее больше нельзя будет мерить, нельзя оценивать чужой меркой. В ее царстве утвердится новая мерка. Уже нельзя будет сказать: она такая-сякая, обаятельная-необаятельная, разумная-неразумная, верная-неверная, порядочная или бессовестная, недоступная или гулящая. Ведь она знала, что могли сказать люди, какими категориями они мыслили, кто способен был сказать то или это и почему. Она всегда ненавидела этот язык, все эти штампы, которые люди ставили на ней и которые она сама ставила на ком-то еще, - эти покушения на убийство реальности. Но в ее царстве этот язык утратит силу и будет сам себя судить. Тогда она окажется вне его досягаемости, сможет осмеять любой приговор, и уже никакого значения не будет иметь, кем ее кто-то считает. Язык мужчин, применяемый ими к женщинам, был уже достаточно плох и сомнителен, однако язык женщин был еще хуже, еще недостойней - этот язык ужасал ее с тех пор, как она увидела насквозь свою мать, потом своих сестер, подруг, жен своих приятелей, когда она обнаружила, что нет вообще ничего, ни единого понятия, ни единого наблюдения, которые соответствуют этому языку, фривольным или благочестивым изречениям, надерганным суждениям и взглядам или тоскливым причитаниям.
Шарлотта с удовольствием смотрела на женщин, они часто казались ей трогательными или радовали глаз, но разговоров с ними она избегала, насколько это было возможно. Она чувствовала себя отделенной от них, от их языка, их мук, их душ.
А вот Мару она будет учить говорить, медленно, точно, не давая привычному языку напустить туману. Она будет ее воспитывать, приучать к тому, что уже с давних пор, не найдя лучшего слова, называла лояльностью, словом, чуждым во всех смыслах. Она держалась за это чуждое слово, потому что не могла пока настаивать на самом чуждом. Любовь. Ибо это слово никто не умел перевести.
Шарлотта посмотрела вниз, на Мару. Ее восхищала в этой девушке некая невероятность, та надежда, какую она возлагала на эту личность. Теперь только бы суметь внести эту невероятность в каждый, пусть самый ничтожный, ее поступок, в новый день, во все дни.
- Вставай. Послушай-ка, - сказала Шарлотта и тряхнула Мару за плечо. - Я хочу все о тебе знать. Хочу знать, чего ты хочешь.
Мара поднялась, лицо ее выражало изумление. Разве не должна была Шарлотта испытывать удовлетворение хотя бы оттого, что та сразу поняла! Хоть бы она оказалась годна! Хоть бы поняла по-настоящему!