Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Еще и еще… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.
Он не отвечает на мой SOS.
И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому дылде, — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.
Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…
Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.
Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.
Первым бежит капрал.
— Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!..
За капралом — Филец с тяжелым пулеметом на плечах. Следом в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько движущихся силуэтов, и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал Войтыга кувырком летит на мокрый булыжник с отчаянным криком:
— Братья!!
На бегу замечаю кровь на его щеке; вижу, как он хватает ртом воздух…
Другой голос догоняет нас с Фильцем на улице.
— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский. Он еще бежит, припадая на одну ногу.
Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу, видно не думая даже о том, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом лопается. Снимаем пояса, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…
Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.
Дальше, за пригорком, навстречу нам — подмога. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена, — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.
Все вокруг — и стрельбу и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..
Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаем мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.
Раньше здесь был заразный госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и — еще страшнее, чем эти стоны, — молчание под дождиком. А когда мы проходим со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:
— Коллеги, спички есть?
Это один из тех, кто молчит, и на носилках оставаясь солдатом.
На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки и вся в ореоле света из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза, полные слез, еще ближе, проникают в самое сердце.
— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..
Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.
— Побей меня гром!.. — глухо бормочет Филец. И обрывает, чудится мне, со всхлипом.
К черту слезы! Нет, дорогая, мы их не пустим!..
Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора под крики и стоны раненых.
Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле другого станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».