Юрка идет на площадь, на голос солдатских труб.
Он счастливо пересек первый перекресток и двинулся ко второму. Взрослые говорят, что пути здесь — всего один квартал. А сколько же тут интересного! И магазин, где продаются книжки, кубики, цветные карандаши. И детское кино, где он смотрел вчера с Анькой про циклопа и крокодила. И сквер с фонтаном, где весной зеленые каменные лягушки опять будут брызгать изо рта водой. А вон там, на углу, летом тетя продает мороженое. И скоро будет второй перекресток, а за ним — солдаты.
Но тут…
Ох, не все в жизни сбывается!..
На тротуаре перед Юркой стоял Светланин папа, дядя Толя.
— А ты, браток, куда? — спросил он. — Куда это ты один?
— Там… фашисты дядю обидели… Дядя хороший, а они его пулями простреляли! И он лежит…
— Где лежит? Что ты выдумал?
— Я не выдумал. Он партизан. Он прогонял их, а они…
— Э, братец, ничего мы тут с тобой… Пошли на место преступления. Веди!
Юрка согласился. Когда его ручонка, озябшая без рукавицы, оказалась в сильной, теплой руке дяди Толи, он окончательно поверил, что справедливость скоро восторжествует. И без солдат. Потому что дядя Толя сам большой!..
Однако во дворе их ждало полное разочарование.
Дядьки этого уже не было.
И Мишка уже не стоял у забора, а шел по дорожке. Даже без палки.
— Ну? — спросил дядя Толя, отпуская Юркину руку. — Как ты мне, братец, все это объяснишь? Где твой дядька и где фашисты?
Юрка стоял растерянный.
А Мишка смотрит и улыбается.
— Что, румяный? — спросил у него дядя Толя. — Как же это ты, брат солдат, на страже стоял? Ты куда дел того дядю?
И Мишка рассказал:
— Плисол длугой дядя… дядя из котельни и заблал дядю… Дяди посли туда!
Он показал рукавицей на дверь в подвал.
— Все ясно, — сказал дядя Толя. — У Кипеня гость. А ты тут, Юрка, тревогу поднял.
Но Юрка уже опять осмелел:
— А фашисты ведь дядю обидели!
— Да это, братец, было уже давно. И, надо думать, больше не повторится.
— А дядя тот хороший. Он партизан! И он герой!
— Ну, так уж и герой?
— У него, дядя Толя, звезда на пряжке! Вот тут. Большая! И Мишка, дядя Толя, видел!
Дядя Толя достал из кармана пальто коробку папирос и спички.
Как хорошо быть большим!..
Пока он вынимал из коробки папироску, а потом чиркал спичкой, раскуривал, затягивался, — за стенами дома, далеко на площади, веселым маршем гремели трубы, а здесь за движениями его рук следили две пары глазенок. Любопытных, доверчивых, восхищенных!..
— Ну, орлы, — сказал дядя Толя, — как бы там ни было, а вы, говоря объективно, тоже герои. Защищать обиженных — это по-нашему. Ну, играйте. Даже выходит — под музыку. О, слышите? Привет!
А он, дядя Толя, ушел и не знает, что Юрка и Миша с утра немножко подрались…
Ну и пускай никто не знает.
— Я больше не буду, Мишка, циклопом, — сказал старший. — И ты не будешь крокодилом. Дай мне ручку, и мы с тобой пойдем к сараю — я тебе там что-то покажу…
В глухую полночь
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…
Весной — когда робкой зеленью травы подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника; когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть под несколько гряд и полосу картошки.
Летом — когда почти у дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь; когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, интеллигентски-сытенький и мальчишески-легкомысленный суслик; когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то, хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. Не Христа, не людей — только печаль той дикой знойной природы.
Осенью — когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинках хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков; когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше и не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее — с одной глухой метельной ночи…