Хромой сел рядом со мной, будто бы просто занял свободное место. И заговорил первый, как те трое, осмелев от чарки. С ним я уже встречался несколько раз после войны, но он лишь здоровался со мной, даже шапку снимал с какой-то фальшивой, подчеркнутой и униженной предупредительностью, однако никогда не заговаривал.
— Вот хоть бы этот Митька Сметана. Скажем, он тоже полицай. Но ведь не первый же он туда пошел! Силой оружия взяли. И эти оба: Вечер и Максимук. Против рожна, товарищ Зенько, не попрешь. Каждая власть…
Сосед мне неприятен. Молчал бы он лучше, а я бы глядел в окно. Рожь цветет, ходит волнами, столько зелени вокруг. «Глядите на траву — пускай на зеленом отдохнут глаза». Вспоминается давнее, из предвоенной еще службы в армии: слова сержанта на стрельбище. Глаза уже приустали за эти годы. И сердцу хорошо бы отдохнуть и успокоиться. После тревог, перед тревогами. Дорога успокаивает. Вот только он, черт его знает зачем, бубнит давно уже мне известное…
В их большой деревне, которая благодаря церкви и двум-трем лавкам издавна привыкла считать себя местечком, во время оккупации стоял фашистский гарнизон. «Сила оружия» была поначалу у тех двух немецких жандармов, что приехали в это… ну пускай местечко из районного городка. Что-то сразу, в июле сорок первого. Они уже, впрочем, были не одни, оккупанты, а с помощниками. Два полицая и переводчик. Полицаи еще ходили в своей одежде, только неуклюже подпоясанные поверх пиджаков патронташами, с белыми повязками на рукавах, и назывались «службой порядка». Один из них местечку был знаком: шофер Нашо́ра, тот, что возил председателя райсовета. Переводчика тоже признали: Шлемы-телятника сын, который учился на адвоката. Он был, само собой, без винтовки, с желтыми заплатками на груди и на спине и все словно ждал, с какой стороны ударят, хотя оглянуться боялся. И когда говорил и когда молчал.
— Кто у нас пошел тогда сразу в полицию? Первым — Басала́й, Алены Конашевой байстрючок. Сами, товарищ Зенько, не хуже меня знаете — голодранец и воришка на все местечко. Ему убить, украсть, поджечь — что нам с вами воды в жару напиться. А Гусакович, тот же в советской милиции служил, так забоялся, что активист, прицепятся немцы, тоже записался тогда. Оно, коли подумать, разве ж мог кто ожидать, что будет столько крови. А порядок…
Гусаковича летом сорок третьего, тогда он был уже комендантом, наши хлопцы сняли с велосипеда среди бела дня в двух километрах от гарнизона. Без шапки ехал, кудрявый, с автоматом на груди. За ним — пятнадцать подчиненных. Веселые, смелые все, победители. На днях закончилась блокада пущи, и партизанские деревни на подступах к ней были до крови растоптаны сапогами, копытами, гусеницами танкеток, умолкли и почернели от огня. И партизаны затихли наконец: кого ж тут бояться?.. Гусаковичу, как самому заслуженному, даже с медалью на черном мундире, досталась первая, сигнальная очередь. Хватило там на всех пятнадцать…
— А потом первые стали брать других, для компании. Кого уговорами, а кого так и силой. Вот как моего Сережку. Вы же сами, товарищ Зенько, не хуже моего знаете. Ведь он был еще дитё горемычное. Постарше и то…
…Именно тут из глубин моей памяти впервые выплывает снежный сугроб под низким солнцем и звонкий брёх щенка, что вскоре станет взрослым псом. Пестрый, черное с белым. Одно ухо молодецки завернуто. А он себе, дурачина, гавкает. Рад, что живет…
Сугроб намело в том месте, где еще осенью стояла хата. Она сгорела от шальной пули. Большаком ехала полиция, одному захотелось стрельнуть, пуля оказалась трассирующей. Ну, загорелось, подумаешь! И хорошо: больше будут бояться!..
Для дядьки Петруся, хозяина той хаты, это было не первое горе. Летом его зятя, что жил на хуторе за выгоном, кто-то выдал как партизанского связного. Приехали не только «бобики» — полицаи, но и немцы, не из местечка, а из городка, забрали всю семью, кто в чем был, и увезли. Хату и все постройки, как они всегда делали, спалили. Только и доведался дядька Петрусь, что зятевых стариков, свата Романа и сватью Теклю, чтоб зря не везти хворых в неметчину, застрелили сразу. А Лиды с малыми и Миколая нету.
Примерно за год до того тихий, единственный сын дядьки Петруся, сапожник Аркадик, помер. Он и сапожничал-то на дому оттого, что тяжелой работы делать не мог, болея чуть ли не с детства. А тихим был не только из-за чахотки, а по характеру — тихий, умный хлопец и даже — в отца — веселый. Нешумно веселый, по слабости, с добродушной улыбкой.
Дядька Петрусь был шутник. Я его помню сызмала. И сколько помню, столько он бедовал и шутил.