Выбрать главу

Таких я не выдавала. Незаметно собирала мокрые простыни – на две палаты было штук пять-шесть – и уносила. Стирать их входило в мои обязанности. Я стирала простыни в цинковом корыте на заднем дворе и распевала песню из своего детства «Как у Саши на постели груши-яблоки поспели». Так мы дразнили мальчика Сашу, когда его мама для просушки вывешивала на перилах балкона его матрац.

Я развешивала простыни и валилась на свою койку, чтобы заснуть. И тут кто-нибудь из дневных нянь говорил: «Подежурь за меня, мне надо съездить в Москву. Брат из госпиталя приехал…» (Или «Друг на фронт уезжает», или «Мать заболела, а дети одни!..»)

И тогда я дежурила за дневных. Мыла окна, приносила из кухни обед – ведра с вермишелевым супом и сырники с шоколадной подливкой. Кормили по группам, и моя средняя группа, завидев меня, отказывалась есть: требовала сказку…

Как-то после такого двойного дежурства я решила съездить к своим. Они жили в Загорске, по той же Северной дороге, что и Перловка. То ли электрички ходили реже, то ли время было такое – война! – но вагоны были набиты битком, несмотря на позднее утро. Я вошла в вагон и сразу заснула стоя. Не знаю, сколько я проспала, должно быть, станции три. Проснувшись – пожалуй, тут больше подходит слово «очнувшись», потому что мой сон был внезапным и глубоким, как обморок, – я увидела его. Он стоял рядом – мой неподходящий мальчик – и смотрел на меня. Он был точно такой, каким я его придумала: повыше меня, ворот защитной рубашки распахнут, и видна смуглая шея и острые ключицы. Зеленые глаза смотрели на меня внимательно, чуть насмешливо.

– Проснулась? – спросил он. – Небось, гуляла всю ночь?..

– Я не гуляла. У меня работа такая.

– Интересно, что за работа, – сказал он. – Если не секрет…

– Я ночная няня, – ответила я.

Это его рассмешило.

– «Няня», – повторил он со вкусом. – К тебе это не подходит… Слово какое-то старушечье!..

Он смотрел на меня все так же внимательно и насмешливо. Я знала, что я ему нравлюсь. И он мне нравился тоже.

Вагон качнуло, и он придержал меня за локоть. Он стоял так близко от меня, что я чувствовала его дыхание на своем лице. От него пахло табаком, как и полагалось неподходящему мальчику. На вид ему было лет семнадцать.

– И кого же ты нянчишь? – спросил он.

– Своих детей.

– И много их у тебя? «Детей»?

– Шестьдесят.

– Жми до сотни, – сказал он. И помолчав, спросил: – А меня понянчить не хочешь?

Я не ответила. Я знала, что мы сейчас расстанемся и больше не встретимся никогда.

– Между прочим, я тоже с ночной, – сказал он. – В военкомат вызывали – осенью должны взять…

К нашему разговору прислушивались те, кто стояли вокруг. Им было интересно.

– Сойдем? – предложил он вдруг. Электричка приближалась к станции. Это была платформа Хотьково.

– Сойдем, – сказала я.

Мы протиснулись на площадку, и он спрыгнул еще на ходу.

– Ну, ты что? – сказал он.

Я покачала головой. Меня оттеснили в сторону.

Вернувшись в Перловку, я все рассказала Вике. И еще много раз я рассказывала об этом разным людям, в разные годы. О своем неподходящем мальчике и о том, как я не решилась спрыгнуть за ним на платформу.

Рассказала и Ане. Мы с ней увиделись, когда ей было уже за тридцать. И у нее был вполне подходящий муж.

Переписка

– Разве такие письма пишут солдату?

– А какие письма пишут солдату?

Из разговора

Солдатские треугольники со штампом «Красноармейское», со строгой печатью «Просмотрено военной цензурой»… У меня их сто восемнадцать. То, что писано карандашом, уже немного стерлось.

Его призвали в армию незадолго до окончания войны. Мы жили в одном городе, дружили с детства. Потом разъехались, потеряли друг друга из виду. И началась эта переписка. Ему в то время было уже девятнадцать с половиной, мне – двадцать лет. Я училась в институте и очень стеснялась, что он, которого я люблю, моложе меня на полгода. Девочкам, подругам по общежитию, я говорила, что мы ровесники. И в его письмах цифру «девятнадцать» переделывала на «двадцать».

Почтальона нашего звали Ася. Эта худенькая, смуглая женщина в черных чулках дважды в день появлялась в воротах нашего институтского садика, и не одно сердце трепетало при виде ее тяжело нагруженной клеенчатой сумки. Короткая фраза: «Вам нет!» – звучала, как приговор.

Писем ждали многие. Из восьми девушек, живших в нашей комнате, только у двоих любимые были тут же рядом. Остальные шестеро, и я в том числе, жили воспоминаниями, надеждами и перепиской.

Но, конечно, никто так не ждал писем, как я. Потому что только мне одной приходили письма из армии, эти солдатские треугольники полевой почты. С такими невообразимыми каракулями: в школе по русскому письменному у него была твердая тройка.

«Здравствуй!

Сегодня мне исполнилось девятнадцать лет. А я уже два года вдали от Родины, около польской границы. Твоя жизнь в Москве не может сравниться с моей. Ты пишешь, чтобы я приехал в Москву. Детка!.. Ты, наверно, забыла, что я нахожусь в армии и что по своему желанию мне разъезжать не приходится. Ни в этом, ни в будущем году мы не увидимся с тобой. А может, и вообще никогда не увижу тебя. Так что, если сможешь, забудь меня. Есть много хороших ребят, а тем более в таком большом городе, как Москва…»

Я перечитывала письмо, сидя на лекции. Перечитывала и дома, в общежитии, перед сном. Как он может писать так! «Забудь меня»… Как он может спокойно рассуждать о том, что, возможно, мы никогда не встретимся!..

Девчонки давно спали, а я садилась на подоконник и при свете луны или фонаря писала ответ. Что я писала ему? Сто восемнадцать моих ответов давно потерялись. Адрес его постоянно менялся, но он возил мои письма с собой…

«Сегодня уезжаем из Лентвариса, Едем в Тильзит, теперь он называется Советск. По приезде напишу. Весь мой багаж состоит из одного чемоданчика. В нем нет ничего хорошего. Половина – твои письма, конспект по автодрезине и сигнализации да тетрадь с разными песнями, которые я успел понаписать здесь от нечего делать».

Чемоданчик этот, где не было «ничего хорошего», потерялся, и теперь только из его писем можно узнать, что было в моих.

«г. Брест.

Здравствуй! Твое первое письмо на Брест я получил давно. Я могу представить, как ты живешь, но как выглядишь, представить очень трудно. Ведь мы не виделись два года. Обязательно пришли твою фотокарточку. Ты пишешь, что очень похорошела. Любопытно посмотреть. Ты пишешь, что у тебя много друзей. Три девочки и два мальчика. Ну, девочки меня мало интересуют. А вот мальчики! Опиши мне их подробней. Что они собой представляют и не увлечена ли ты ими?.. У нас идет дождь. В палатке нет огня, и эти строчки я пишу в темноте и уже не смогу их прочесть»…

Странно перечитывать написанное в юности. Странно и немного стыдно. Зачем я писала ему про мальчиков и что «очень похорошела»? Зачем я писала, как на встрече Нового года танцевала весь вечер под духовой оркестр, и как меня приглашали наперебой, и как один парень, мой однокурсник, признался мне в любви?!.

Я не обманывала – все это было действительно. И танцы, и прогулки по ночной Москве, и признание. Но ему я писала об этом, потому что мне очень хотелось, чтобы он любил меня! Чтобы он завидовал тем, с кем брожу по Москве и танцую на вечерах. Мне казалось, что и он там живет весело: в одном из писем упоминался клуб, куда он ходил по увольнительной и где было много польских девушек. Не влюбился ли он в одну из них? И не потому ли пишет: «Забудь меня, есть много хороших ребят…»?

«Ты спрашиваешь, ношу ли я сапоги или обмотки? Почему тебя это интересует? За время службы сносил четыре пары сапог, сейчас добиваю пятую. Ходил и в обмотках. Я их не люблю – с ними много возни».

Мне обмотки не нравились. Воображение создавало образ героя. Герой нашей юности, пришедшейся на войну, был солдат. Сапоги более, нежели обмотки, льстили воображению. На моей тумбочке стояла фотография мальчика в матроске. Потом появилась новая – он прислал мне ее в одном из писем. Стриженый парень в пилотке со звездочкой, в гимнастерке с неровно заправленным пластмассовым подворотничком. Мальчик в матроске едва угадывался во взгляде, в рисунке подбородка и губ, оттененных первым пушком.