— У нас труба самая высокая в области, — говорил Санька, — а ты, дурак, пишешь, что сосны выше её.
— Пни вы горелые, — отвечал Федька, — это всё раньше было, в первобытные времена. Всё точно так было!
И Федьку окрестили первобытным.
Детство давно прошло, но странное дело — приезжая к матери домой, я нет-нет да и вспоминал эту историю. Мать рассказала мне, что Федька, отслужив в армии, пошёл работать на завод, построил дом, отказавшись от казённой квартиры, и остался таким же чудаком. Выйдет вечером под тополя и слушает часами, как майские жуки гудят, а увидит у кого-нибудь из детей сачок — тут же отнимет и сломает. Корову завёл, а мода на это дело в наших краях давно прошла. Все работают на заводе или на железной дороге, не до хозяйства, да и лень возиться со скотиной. Федька женился, но скоро развёлся — и всё, говорят, из-за этой коровы, жена её не хотела, говорила, что не желает в навозе красоту терять. Федька живёт как бобыль, и по-прежнему зовут его первобытным человеком.
Прошлым летом я выбрал две недели и опять приехал к матери. Летом тут так хорошо, как в детстве, и одно только мне мешало быть счастливым: больно хотелось поиграть в прятки, но об этом и заикаться нельзя было — взрослый дядя, и вдруг в прятки играть! Сумасшедший, скажут. А почему? Не знаю. В волейбол можно, а в прятки — ни-ни.
Зато в другом удовольствии, прежде малодоступном мне, я теперь не знал отказа. Через каждые два дня я брал весло, удочку, спички и шёл на рыбалку с ночёвкой. Поспав днём, я сидел почти всю ночь у костра, глядел на реку, на заводские огни, дробящиеся в её чёрном зеркале, на звёзды, осыпавшие небо, и думал, и думал, неизвестно, о чём, пока утренняя дремота не наваливалась незаметно и сладко — тогда я засыпал на какой-нибудь час, а с зарёй уже стоял по пояс в парной реке и смотрел на поплавок, сносимый тихим течением. Поймать редко чего удавалось — разве пяток окунишек, поэтому мать меня не понимала, считая, что главная моя цель — добыча. Однажды она купила на базаре пару крупных судаков, наварила ухи, думая, должно быть, что во мне играет честолюбие горожанина, непременно желающего ушицы, но и это не удержало меня от очередного похода.
Следующим вечером я опять сидел у реки в каком-то полузабытьи и чувствовал, что доносящийся с другого берега шум завода хотя и мешает слушать ночь, но я с ним потихоньку смиряюсь, перестаю замечать, как перестаёшь замечать со временем ход часов в комнате. Вдруг раздался стук уключин, тихий плеск весла, потом лодка с шорохом торкнулась носом в песок, и кто-то ступил в воду. Брякнула цепь о прикол, щёлкнул ключ, и от кромки воды, осыпая ногами сухой глинистый склон, поднялся ко мне под деревья невысокий мужичок в телогрейке и резиновых мокрых сапогах.
— Здорово вам, — сказал он вежливо.
Я поздоровался и подбросил веток в костёр. Огонь оживился и осветил лицо человека — это был Федя. Должно быть, он тоже сразу узнал меня — пригляделся мимолётно и протянул руку, снова здороваясь:
— Давно мы с тобой не виделись.
— Давно, — согласился я и вдруг поймал себя на мысли, что вроде не о чем разговаривать с ним, по крайней мере, в эти первые минуты неожиданной встречи.
— Тихо как, — сказал я.
— Завод грохочет, — откликнулся Федя. Тогда я вспомнил опять детство, Федин необыкновенный слух, наши игры, когда вдоль улицы в розовом свете летнего вечера долго после беготни стояла не разносимая безветрием нежная сухая пыль, такие же вечера у реки под большими тихими звездами, вспомнил наш класс, теперь уже разошедшийся по жизни в разные концы и пределы. И что-то вроде вины проснулось во мне, и я спросил:
— Федя, а помнишь, в пятом классе сочинение по Шишкину писали?
— Как не помнить, помню. Ещё бы. Хоть бы кто сообразил, что я чистую правду писал. Все смеяться скорей.
— Ну как же правду? Сосны выше трубы! Он привстал на локте, потом сел.
— И ты не понял ничего! Да со мной это в детстве было, ещё до школы. Я сам был с подсолнечную шляпку, а всё помню: поехали с дедом в поле, сосны не хуже, чем на картине, — под небеса, пчёлы как вертолёты. Дед уснул на телеге, храпит — лошадь пугается. А я что — пупком сверкаю, смотрю, как паутины серебряные летят. Лошадь идёт, куда хочет, дед спит, а я забыл всё на свете — гляжу только на сосны, как они над телегой наклоняются, наклоняются, когда к ним ближе подъезжаешь — и вот сейчас упадут! Но не падают!
И, опять слушая Федю, подумал я, как давно всё это было — и сочинение, и Санька, и одноклассницы, которые давно повыходили замуж и народили детей.
Я позавидовал Феде — ведь никогда мне не слышать мира так, как он слышит. Никогда. И я пожалел его: он один такой, и никто его не поймёт, и никто ему не простит редкого дара.