— Это я хочу вам рассказать, за что я люблю Тихменева. Это история несчастной любви, моей несчастной любви; а утешителем был Тихменев, — объяснил Халевич и продолжал:- Да, Тургенев не знает обыкновенного человека, уверяю вас… Двенадцать лет тому назад я был влюблен. Я — средней руки помещик, она — средней руки помещичья дочь. Наша любовь была любовью средней руки усадьбы. В усадьбе есть дворня, около усадьбы деревня; поэтому и сама усадьба любит сильно, по-мужицки, попросту… Любовь — это тайна, говорят поэты. А в людских, в деревнях и по усадьбам отлично знают, что за штука эта тайна. Если с нее снимают покров не вполне, так потому, что боятся последствий. Впрочем, это я мимоходом… Поэты уверяют, что люди влюбляются только в совершенства. Мой предмет был всего только толстенькой, розовой булочкой, но перипетии любви так раззадорили мой аппетит, что я отдал бы все на свете, чтобы булочку съесть. Хитрая булочка, конечно, остерегалась и довела меня до того, что я думал, будто нет на свете вкуснее ее.
— У Тургенева любовники являются на свидания прилично одетыми, — все более одушевляясь, говорил Халевич. — Любовники деревень, помещичьих людских и средней руки господских домов отправляются в том, в чем их застал удобный момент. Днем, попятно, в полном параде, но ночью, когда нужно ускользнуть от строгой матери, которая спит рядом, на лавке, от сплетницы экономки, за перегородкой, или от папы и мамы, почивающих в соседней комнате, некогда делать особенно сложный туалет… Тысячу извинений, Катерина Ивановна!
— Продолжайте, продолжайте! — крикнули Халевичу,
— Пойдемте в соседнюю комнату, — пригласил слушателей Халевич.
— Зачем?
— Пойдемте… Вот, это у нас гостиная. В ней все, как и двенадцать лет тому назад, — и в эту минуту у меня, при взгляде на нее, по-тургеневски сжимается сердце от сладких воспоминаний. Она гостила у нас все лето и спала в доме. Я — во флигеле. Когда все улягутся, она приходила сюда из своей комнаты. Я прокрадывался из флигеля и влезал в окно. Возвращался я к себе во флигель, пятясь задом и руками заметая свои следы на песке дорожки. У Тургенева я что-то не помню таких положений…
— Вот диван, — продолжал Халевич, — тот самый диван! Почти около него окно, а в окне форточка, которую вы видите. Глубокая ночь. Диван освещен полной луной; а он и она, в белых одеждах, словно светлые духи, озаренные месяцем, сидят на диване и — влюблены, влюблены!.. Они не замечают ничего, даже того, что незапертая форточка то и дело предательски хлопает от ночного ветерка. Они не замечают, что этот стук услышала ночевавшая в доме странница — вот с каких пор я их ненавижу! — не заметили влюбленные — где тут что-нибудь замечать, когда часы проходят, как минуты, хотя времяпрепровождение на незаинтересованный глаз удивительно однообразно! — не заметили они, как старуха подошла к самой двери, и опомнились только тогда, когда та взялась за ручку… В любовном состоянии мужчина — дурак. У меня тогда была одна мысль: завтра же, а может быть, и сейчас мы станем пред родителями на колени и попросим благословения. Женщина же тут-то и делается умной, изобретательной, решительной. Моя она бледнела и останавливалась, как вкопанная, когда встречалась с лягушкой, а тут, не успел я моргнуть, отбросила меня в сторону, клубком свернулась за моей спиной, посадила меня на прежнее место и так в меня вцепилась, что долго потом, когда приходилось купаться, меня спрашивали, по какому случаю мне ставили банки… Можете себе представить мое лицо и мою позу в эту минуту! Я старался сделаться как можно шире, чтобы собою загородить ее. Глазами я пожирал дверь, около которой возилась старуха. Дверь, наконец, отворяется. Старуха входит, видит меня, в ярком свете луны, вскрикивает, роняет подсвечник и исчезает…
— Через пять минут весь дом был на ногах. Все, и она в том числе, — на пороге гостиной и в ужасе смотрят на диван. Послали за мной, и когда я пришел, то узнал, что только что вот на этом диване пани такой-то, страннице, явился призрак моего покойного отца, в белом саване, с вытаращенными глазами, со страшною улыбкой на губах, с подбоченившимися руками… На другой день в ближайшем костеле служили торжественную заупокойную обедню. Все плакали, все молились. Она молилась усердней всех, плакала больше всех и говорила, что теперь, после обедни, душа покойного наверно успокоится…
Несмотря на несколько кощунственный конец, рассказ Халевича вызвал у слушателей такой смех, что на мгновение разбудил Тихменева, спавшего через три комнаты. Когда смех стих, Халевич, до такой степени проникшийся воспоминаниями, что перестал торопиться, спокойно и сжато продолжал: