В минуты затишья, когда на точке не было посетителей, она частенько подходила к несвежему от кухонной копоти овальному зеркалу, втиснутому в тяжелую оправу из вычурно извивающейся, с аляповатыми черными подпалинами меди, вбитому в стену над звонким чугунным рукомойником сбоку от раздаточного прилавка. Люди дороги в зеркало не глядели; ритмично сопя в предчувствии трапезы, они внимательно следили за подвижными полушариями ладоней, перекатывающими кусок хозяйственного мыла,— этот кочевой народ не интересовался собственными лицами, он их забывал в долгом пути, потому что скорее всего не видел в них никакой практической пользы; руки же — другое дело, рукам доверено рулевое колесо.
Так что Саня была единственной собеседницей этого зеркала, поле которого было тронуто подкожной патиной, походящей на густую стальную водоросль. Она подолгу рассматривала свое худое, вытянутое лицо, вздернутый нос и вслед за носом устремляющуюся верхнюю губу (деталь сообщала лицу заячье выражение), нездоровые, быстро засаливающиеся волосы — со стороны казалось, что прическа ее выполнена из второсортной вермишели,— а также бледную, губкообразную, крупнопористую кожу — его, его, родителя гены. Как и все остальное: болезненная худоба (это при совсем не женском-то росте под метр восемьдесят), невероятно тонкие ноги, деревянная, корявая, с резким поскоком на носке походка и обыкновение размашисто двигать в такт шагу рукой, причем шиворот-навыворот: не правая рука к левой ноге, наоборот, левая — к левой, правая — к правой. Ага, вот именно так ходил родитель, на почве походки, говорят, у него были большие проблемы в армии.
Она подумывала исключить зеркало из предметов обстановки и даже как-то попробовала выдрать его, но медный овал был основательно распят на стене четырьмя мощными шурупами, закрученными намертво, и она эту затею оставила.
Автобусы из города к точке не ходили, оставалось надеяться на случайную попутку, да и какая попутка в четыре часа утра, когда звенел для Сани будильник, так что неделями стоял городской дом пустым — с тех самых пор, когда однажды она заночевала в вагончике-балке, брошенном строительными рабочими неподалеку от столовки и служившем чем-то вроде подсобки. Перемаявшись тогда ночь на двух брошенных на пол ватниках и намяв в дремотном ворочанье с боку на бок тяжесть в груди, она тем не менее справедливо рассудила, что иной раз перекемарить в вагоне все же лучше, чем плутать в ночи до дома, а если хлам вынести, а если прибраться, да стены утеплить, да занавески на окна... Словом, забелели на одетых в решетчатые намордники окнах занавески, перебралось сюда кое-что из домашней мебели, диван-кровать, платяной шкаф, пара стульев, тумбочка, старый обеденный стол, потом и буржуйка высунула наружу ломаный нос — а что, можно жить, вполне, вполне, — и неделями она не выбиралась с точки: куда да и зачем?
Пару раз той осенью к ней ломились подгулявшие дорожные люди — она босиком подходила к железной двери с тяжелым засовом и, проглотив от страха дыхание, слушала ласковые нашептывания ночных гостей, суливших сладкую водочку, душевный разговор и разгон придорожной скуки, и, искушаясь простотой и бесшабашностью их тона, она готова была стронуть засов с места, но, услышав дрожащими пальцами прохладу запорного металла, моментально приходила в себя и громко, базарным, с надрывом голосом окатывала визитера матом. Но однажды все-таки дверь она открыла и впустила в дом красивого черноглазого дальнобойщика, он угощал приторным винцом "Кагор", рассказывал смешные анекдоты про Абрама с Сарой, Петьку с Анкой, про Брежнева с Никсоном, от него отчетливо пахло чем-то греческим (так пахло растительное масло в больших жестяных банках, которые ей однажды привезли со склада) — словом, это был веселый, сильный и сочный мужчина, неутомимый и даже жестокий в своих ласках, наутро она едва поднялась, все тело ныло. В пять утра он, не проспавши и получаса, вскочил, повел загорелыми плечами, отчего по телу прокатилась плавная и красивая мышечная волна, омывшая бугорки мускулов, выкурил натощак папиросу и сказал, что на обратном пути заглянет.