— Вы думаете? — гордо сказала она, досадуя на его уверенность.
— Ну, конечно… Что же бы вам осталось делать? Одна во всем мире… Вы бы даже безумно влюбились в меня и, вместо того чтобы сидеть так как сейчас, мы сидели бы, близко прижавшись друг к другу… Ведь в мире, по моему предположению, никого нет, — докончил Глинский, вдруг взяв ее руку.
Отвернув перчатку, он поднес ее теплую руку к губам и стал быстро целовать надушенные пальцы.
От неожиданности она как-то неловко дернулась и отвернулась обиженная…
То, что она опять ничего не сказала, он понял как благоприятное, как поощрение, будто она сказала:
— Не пугайтесь того, что я отвернулась, целуйте еще, обнимайте меня, делайте, что хотите, ведь мы для этого поехали.
— Больше не буду, — послышался его голос. — Дайте мне только вашу руку, и я минуточку подержу ее и извинюсь перед ней молчаливым пожатием. Дайте же, дайте, умоляю вас.
И он так и сделал, как сказал, хотя она и не хотела. Дала же она руку только для того, чтобы он перестал просить, говорить оскорбительным, молящим голосом и еще ради того, чтобы извозчик не услышал его слов.
Взяв руку и освободив ее от перчатки, которую спрятал в карман — на память, как он сказал, Глинский тихо пожал ее.
Волновала синяя теплая ночь, и звезды, и ветер в листве деревьев, и мягкая ладонь женщины, а запах духов, шедший от нее, туманил, как будто говорил:
"Так пахнет вся она, ее рука до плеч, прижмись к ним и испытаешь наслаждение. Прижмись, только это нужно сейчас делать, пока вы вдвоем и темно вокруг… Она будет молчать, потому что для этого поехала".
— Вы видите, — сказал он, — я благороден, я оставил вашу руку, как обещал, но, клянусь вам, вы мучаете меня, — произнес он, точно имел уже право жаловаться ей на свои страдания.
— Вы говорите очень громко, — отозвалась шепотом Елена. — Лучше переменим разговор, — попросила она, чувствуя, что ей уже нельзя приказывать.
— О чем же нам говорить? — каким-то чужим голосом спросил он. — О чем? — повторил он отчетливо и, неожиданно для себя, вдруг притянул ее к себе и прижался губами к ее щекам.
— Я люблю тебя, — зашептал он, — давно, давно, дорогая моя; люблю твои глаза, твои руки; люблю всю, всю.
Елена так испугалась, что даже не вскрикнула… Лишь инстинктивно она стала сопротивляться, сильно, серьезно. Сначала ее неприятно поразил запах табака, когда он поцеловал ее в губы, и несказанно удивило прикосновение густых жестких волос его коротко подстриженной бороды. Самое же мучительное было — стыд, и то чувство, хуже стыда, что теперь ей нельзя уже притворяться, будто она не понимает, не заметила, не почувствовала, что он делает… Она боролась молча, стараясь не обратить внимания извозчика, и защищалась мысленно такими словами: "Что вы делаете, как не стыдно! Я не хочу ни ваших поцелуев, ни объятий… Поймите, мне этого совсем не нужно. Вы ошиблись! Ваши объятия меня серьезно оскорбляют… Умоляю вас, перестаньте, я не шучу, я сопротивляюсь серьезно, клянусь вам!"
А он все целовал, обнимал. Она бы, вероятно, закричала, если бы не стыд перед извозчиком… В один миг он уже знал всю ее, то, что она так искренно и стыдливо прятала от всех людей, кроме мужа. И мысль об этом так потрясла ее, что минутами она переставала сопротивляться. А он все обнимал и целовал, обнимал, целовал…
В городе, как только они очутились на людной улице, она попросила его сойти. Он стал было извиняться, но сейчас же замолчал, почувствовав, что этого не нужно, и, целуя уверенно и многократно ее руку, которую она уже не отнимала, сказал:
— Вы правы, поезжайте с Богом одна. Я на днях заеду к вам.
Елена даже не ответила на его слова кивком головы, и когда его высокая, страшно противная ей фигура скрылась в полутьме, она отпустила извозчика, кликнула другого и поехала домой.
В городе было шумно и светло, призрачно красиво, как бывает в концерте или в театре, где забываешь о том, что есть небо и не приходит в голову поднять глаза вверх. Елена, сидя в дрожках, торопливо обдумывала, что с ней случилось, и удивлялась своему негодование против Глинского.
"Почему я сержусь на него, — говорила она себе, — ведь, в действительности, он ни в чем не виноват передо мною… Сам он мне глубоко противен, но теперь я поняла, что точно так же поступил бы каждый мужчина на его месте. Конечно, он развратный, бесстыдный, но я ведь для него и разоделась и рада была, что нравлюсь ему, и я во сто раз преступнее, хуже и гаже Глинского, — с ужасом подумала она. — И странно, — вдруг пришло ей в голову, — что, начав с вечности и бесконечности, мучаясь от чего-то большого, непостижимого, я, хотя и невольно, кончила пошлостью и гадостью".