— Сколько лет было твоему отцу, когда он умер? — обращается реб Нисон к Мордехаю.
— Пятидесяти восьми не сравнялось.
И в комнате будто возникает образ отца Мордехая, покойного реб Иосифа-меламеда, с тонкими, словно нарисованными, чертами лица и ласковыми серыми глазами. Он сам, бывало, стелил нищим бродягам постель, а потом долго засиживался один над Мишной, услаждая их сон чудными тихими напевами, сливавшимися с завыванием ветра на улице, с дребезжанием стекол, с колотушкой ночного сторожа…
— Ему бы еще жить да жить… — вздыхает реб Нисон.
Спустя некоторое время оба нищих один за другим влезают на печку и растворяются в темноте. Старуха уходит к себе в каморку, спрашивает оттуда Мордехая, запер ли он дверь в сенях, и тоже ложится.
А Мордехай расстилает на голом столе лоскут ткани, кладет на него пергамент, ставит чернильницу с пером, садится и принимается писать мезузу левой рукой: он левша.
Написав три первые строчки, он чувствует, что у него горят мочки ушей и холодеют ступни и колени: его охватывает трепет творчества. Буквы выходят из-под пера изящные, слова получаются живыми и четкими, а длинное «и твердите их» в конце третьей строки на этот раз уместилось вполне свободно, что ему очень редко удается. Его мезузы всегда бывают испорчены из-за рассеянности, нападающей на него во время работы, и на чердаке валяется в песке, среди старых, покрывшихся пятнами бутылок, множество испорченных, недоконченных мезуз, в которых буквы пляшут, а длинное «и твердите их» скомкано. Он стряхивает чернила с пера, постучав им об угол стола, зажимает перо между зубами и потирает пальцы, улыбаясь по обыкновению.
Его огромная тень распласталась по дощатой перегородке и дотянулась до середины потолка. На противоположной белёной стене повылезли из щелей тараканы и замерли, не шевелясь. За печкой трещит сверчок. Окна покрыла плотная корка инея, так что они совсем побелели. Снаружи доносится временами стук колотушки ночного сторожа, а далеко-далеко, за Днепром, раздаются гудки поездов, гудки далекие, рвущиеся и исчезающие, задорные и тоскливые, синие…
Перо, с трудом ползло по шероховатому пергаменту, скрипит. В тишине долетает до Мордехая бой городских часов.
— Раз, два, три… — начинает он считать вслух.
Но вдруг его прерывает хриплый женский голос, залившийся дикой песней где-то невдалеке. Это пьяная Аксинья направляется теперь из шинка домой, к хатке, стоящей на скате горы над рекой. Песня разливается, удаляется, пока не замерает на последней тягучей ноте — той ноте, что пробуждает воспоминание о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…
— Моткеле, принеси мне немножко воды, — попросит с печи Длинный Шлойме.
Мордехай лениво поднимается, берет ковшик, зачерпывает воды, подернутой льдинками, и подает Шлойме.
— До чего холодная! Даже в виски отдает.
Снаружи заскрипели шаги, сопровождаемые невнятным бормотаньем. Мордехай узнал голос и сказал:
— Вон кацап идет…
Раздались глухие удары в наружную дверь.
— Отвори-и-и-те!
— Н-нет… Сказал «нет» — значит, нет.
— Отвори-и-ите, люди добрые! люди добрые, откройте!
— Стучи хоть до утра…
Стук прекратился. Кацап перешел от двери к восточному окну, и лицо его проглянуло сквозь слой инея, затянувшего стекла; послышался придушенный умоляющий голос и сильные удары по раме окна.
— Отворите, люди добрые, а не то — замерзну.
Старуха проснулась, вышла из своей каморки в одной рубашке, и, став посреди комнаты, заворчала:
— А чего еще ждать-то? Он сидит до полуночи. Лампа горит. Пьяные со всей округи так и норовят сюда. Потуши огонь, он и уйдет.
Потуши огонь, — повторяет с печи Длинный Шлойме.
Откройте, откройте, замерзаю…
— Ступай себе к своим, — говорит Мордехай через стекло.
Кацап заплакал, и трудно было разобрать, настоящий это плач или притворный.
Мордехай погасил лампу, и тот умолк.
Снаружи послышалось какое-то царапанье по стене и постукивание палки, слабое, словно нечаянное постукиванье по нижним бревнам избы. Видно, кацап наклонился и упал, растянулся на земле.
В наступившей в доме темноте засиял белизною снег на улице. Южное окно заискрилось морозными узорами, и на дощатой перегородке обозначились светлые пятна. Это был свет, падавший из дома Тимохи напротив, откуда доносились непрерывные глухие удары. Там толкли крупу.