Мордехай подошел к восточному окну и выглянул в не затянутый инеем просвет. Он увидел валенки кацапа и пеструю собаку Трихмана, быть может, бешеную, которая мелькнула и скрылась за углом.
Некоторое время спустя Мордехай принялся бродить по темной комнате взад и вперед, пока не собрался с духом и не влез на печку. Печь была высокая, почти под потолок, ни теплая, ни холодная, сверху на ней полно было тряпья, пыли, клопов. Тут царил непроглядный мрак. Сперва Мордехай ничего не видел, потом мало-помалу начал различать реб Нисона, лежавшего у южной стены, Длинного Шлойме, раскинувшегося навзничь посредине, бревна стен, паклю, шевелившуюся от наружного ветра… Ветер выл в печной трубе и громыхал вьюшками.
Мордехай сидел на краю печки, закинув ногу на ногу, и курил папиросу, докурил, зевнул. Потом откашлялся, прочистил горло, и, по обыкновению, затянул одну из своих грустных, странных, никому не известных мелодий. Песнопение Судного дня о милосердии Божием…
В темной и холодной пустоте пронеслось дыхание осени и запахло яблоками. Уличная грязь блестит при свете фонарей, а в подвалах при тусклом свете лампочки виднеются красные яблоки, разложенные на устланных соломой досках. Кудахтанье «капорес» доносится сквозь туман в ночной темноте. Судный день, ясный и спокойный; широкие желтые листья перекатываются и шуршат от легкого ветра по бледным дорогам, а в домах одни только дети… Ясные дни, солнце пригревает щеки, а в затылок дует прохладный ветерок; белые паутинки липнут к лицу, щекочут; небо бесцветно, в нем плавает одинокий бумажный змей… Хмурые дни, тусклая завеса туч, бабы в огородах копают последнюю картошку, задирают головы кверху и смотрят на диких гусей, летящих караваном на юг и перекрикивающихся в затянутом облаками небе.
Мордехай выводил песнопения «О царствах», «Я вспоминаю тебе милость юности твоей…», «Как пастух, обходящий стадо…» и «Человек из праха сотворен…»* — этот синагогальный гимн он сам переложил на мотив, слышанный от Аксиньи.
Вот первый снег. Мужицкие телеги, груженные кочанами капусты. Крики гусей… Холодные, унылые ветры дуют по вечерам, и тогда хочется прижаться к отцу, к его теплой шубе. Откуда-то доносится странный, гнетущий запах, запах отчаянья, как тот запах, что источали прошлой осенью склянки с лекарствами и пузырь, набитый льдом, тот запах, что появился в доме и не исчезал все те тридцать дней, пока миньян собирался на заупокойную молитву.
Повеяло запахом смерти.
И смутная Бесконечность, наступающая за смертью, заглядывала в окна вместе с белизной снега… Чувствовалось, как убывает с каждым вздохом жизнь. Ведь еще немного… еще немного… и… Кисти рук сами собою сжимаются в кулаки, хочется ухватиться за край печной трубы.
— «И как со-о-он, разве-е-ется…» — поет Мордехай, вытягивая ту же последнюю ноту, что будит память о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…
Длинный Шлойме проснулся и заговорил:
— Дурной дурным и останется! Уж коли люди говорят, стало быть, знают, что говорят. То он сидит до полуночи, жжет огонь, там в дом невесть кто стучится, и вот распевает себе в потемках. Пока отец был жив, хоть его боялся немного. А теперь…
Мордехай стелет себе убогую постель на краю печки, раздевается, ложится головой к трубе и накрывается своим длинным лапсердаком с прорехой на боку. Дыра мало-помалу расползается, и к телу подкрадывается стужа, которой тянет из щелей. Надо бы собраться с духом, встать, накрыться еще чем-нибудь, не дырявым, надо бы выйти к кацапу… Но он все лежит и не двигается.
Как будто Длинный Шлойме возвышается над ним и все еще бранится и сердится. Но эти крики и брань в одно и то же время и близки и далеки, и нисколько не тревожат Мордехая, а наоборот, навевают на него какой-то сладкий покой, убаюкивающий и усыпляющий…
А за стенами, на дворе, трещат от мороза стволы деревьев и стены амбаров, воет ветер, сгоняя сухой снег, холодные, веселые звезды мигают на темном небе, вдалеке и вблизи лают собаки, и по пустынным, покрытым глубоким снегом огородам бродят волки, пересекая их наискосок.
1908
«Vater!»
Перевела Зоя Копельман
«Vater!»[2] — четырнадцатилетняя Кити с особой гордостью нажимала на это слово, обращаясь к отцу, хозяину ресторана, Гансу Кизлингеру, чтобы случайные посетители, которых она обслуживает, не подумали, что она какая-нибудь официантка, а знали, что именно дочь.
В стране еще были старые добрые времена. Люди сидели вокруг длинных столов, попивали вино и пиво и не интересовались «политикой». Мужчины, женщины, дети. Разнузданность речи превосходила все мыслимые границы, так что даже Кити, сама еще почти ребенок, пыталась их приструнить: