Морвид молчал. Он не был смущен. И даже расстроен. Он ликовал.
«Ну а потом вы дошли до финала, настоящего честертоновского финала, ведь где теология плюс исчезновение человека посреди города — это типичный Кит Гилбертович. Тут и пригодился ваш второй паспорт, на настоящее имя?» — «Первый, Петя, первый паспорт». — «Ну да, Борис. Именно. Первый. Все бы ничего, только вот не надо дергаться при этом слове. Мало ли Борисов?» — «Петя, дорогой, я знал, что погорю на этом». — «А вторая, сырая пара ботинок в сумке? А один бутерброд на двоих, на вас с — не дергайтесь — Борисом? Вы же его ждали с поезда? Как не покормить богохульника?» — «Каюсь. Несколько недочетов. Но ведь план исполнен! Все получилось!».
В его взгляде опять вспыхнуло лукавство, только оно было тяжелым, недобрым, безнадежным, ничего кроме него, кроме желания обмануть, просто так, мистифицировать все, свою жизнь, другую, жизнь вообще, теологию, криминалистику — все. Нет ничего, кроме обмана, этого бесконечного подмигивания самому себе в зеркало, которое отражается в зеркале напротив, так что все в этом мире — бесконечная злая лукавая усмешка, безнадежная ухмылка Мары, оскаленный череп Херста, усыпанный бриллиантовой крошкой. «Ну, в общем, гностицизм, да». — «Вы думаете?» Мне послышалась робкая надежда в его голосе, нет, не давать никаких даже намеков на исполнение желаний, планов и т. д., никаких, а то опять лукавство, эта святость для жалких. «Я расплачусь». — «Вы очень добры, Петя…» — «Думаете?»
Мы плелись вверх по Нерудовой, то есть плелся я, а Морвид буквально лез, размахивая палками. Народ смущенно сторонился, только дети позволяли себе хихикать, но издалека, на безопасном расстоянии. «Если надеть на палки те самые ботинки, то нас уже не двое, а трое. Вы долго тренировались? Следы были очень похожи на настоящие». — «Я серьезный человек, Петя. Конечно. Пару месяцев. Съездил в Россию. Купил две пары. Одну потом выбросил, слетали с колец. Дома рассыпал по полу песок, учился, изучал следы. По-моему, получились!» — «Вышло просто отменно, просто отменно. А дальше — как я и думаю? Пришли в музей раньше всех, надели на палки башмаки, прогулялись с ними до середины двора, потом палки в одну руку, ботинки в другую, до стены, потом назад и тю-тю? И нет никакого Барбоса? Был да сплыл?» На Морвида было приятно смотреть: он раскраснелся, то ли от ходьбы, то ли от удовольствия, то ли бог знает от чего. Не приятно смотреть, конечно, нет, странно, просто странно; это все-таки была радость, но не имевшая ко мне, к другим, к роду людскому никакого отношения. Он будто возносил благодарности неведомому мне Богу, а я присутствовал при этом, посторонний его радостям и играм, неловко как-то… Да и вообще, я устал и пора домой.
Мы вышли на площадь, посреди — чумной столб, сзади и слева — церковь, превращенная в отель, лавки безделушек, кафе для зевак. Тряпичное серое небо. Зябко, по-сиротски зябко. «Ну что, мне пора. Спасибо, Петя, что прочли мой трактат. Вы почти все верно поняли, браво». Он перехватил палку другой рукой и протянул мне ладонь. Господи, ну конечно же! «Слушайте, а ведь они вам не нужны!» — «Что не нужны?» — «Палки. Эти палки. Лыжные». — «Ну не нужны, и что?» — «А зачем же вы с ними таскаетесь десять лет? Кого дурите?» — «Нет, Петр, зря я вас похвалил. Ничего вы не поняли. Прощайте».
Вряд ли он менял их хотя бы один раз за все годы, эти лыжные палки. Концы совсем сбились о градчанские булыжники. Кольца перекореженные и нещадно исцарапанные. Ручки затерты, петель на них нет и в помине. Я успел внимательно разглядеть их, пока ждал следователя на следующий день, в дворике бывшего епископского дворца, на неглубоком, тающем снегу. Испуганные музейщики толпились за огромной стеклянной дверью, мне видны были их неопределенные вялые жесты, серые гримасы, беззвучные реплики. От двери тянулись две цепочки следов, в середине двора две пары ног превращаются в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму. Но еще страннее другое. У двери, рядом с урной, лежат лыжные палки. Рядом с ними, прислонившись к стене, сидит их хозяин, Андрей Морвид, он морт, простите, мертв. Он окоченел постмортем. Голова нелепо свисает с неестественно вытянутой шеи, на которой болтается обрывок веревки. Другой обрывок привязан к роскошной барочной медной ручке двери. Ноги Морвида вытянуты. Желающие могут сравнить рисунок подошвы его огромных сапожищ с отпечатками на снегу, теми, что прошлись туда-сюда. Что же до другой пары, то она лежит, наспех засунутая в мокрую черную сумку, в урне. Я знаю это, но никому не скажу.