Своих курсантов Валерьян Сергеич вербовал сам, по собственному выбору. Он знакомился с проходившими через город частями и выискивал там людей для своей школы. Тех, кого он указывал, перечисляли в его распоряжение.
Кое-кого набрал он и в городе — и все людей странных и неожиданных. И, конечно, был среди них и агроном — гитарист и пропойца, никогда прежде не питавший пристрастия к военной службе. И два-три работника местного отдела народного образования. И попович, проклятый отцом и вступивший в лоно безбожия.
Особенно хорошо запомнил я этого поповича, тощего и длинного, как прут. В те дни он всюду ходил за Сашкой и Кудрявцевым, с пулеметной лентой через плечо, с ручной гранатой у пояса, с крохотным пенсне на маленьком бледном личике.
Всю эту возню, внезапно поднявшуюся вокруг артиллерийской школы, я помню смутно, потому что, как и все, не придавал ей тогда никакого значения.
Быть может, мысль о том, что эта возня поднята неспроста, в первый раз пришла мне в голову, когда я, придя вечером домой, услышал, как Сашка запальчиво говорил Якову Иванычу:
— Если будет эвакуация, не все уйдут. Есть такие, которые останутся. Есть такие, которые не допустят гадов в город.
— Эвакуации не будет, — строго сказал Яков Иваныч, повернулся к стенке и натянул шинель на ухо.
В ту зиму я по молодости своей был гораздо меньше занят, чем Сашка и Яков Иваныч. Работал я в уездной газете, выходившей раз в неделю и печатавшейся на коричневой ломкой бумаге, в которой попадались целые щепки. Редактор не верил в мои журналистские способности и работой меня не загружал. Он считал, что я поэт, а не журналист, и я тоже так думал. К каждому номеру я должен был готовить новое стихотворение. Для сочинения стихов нужна тишина, одиночество, и я часто оставался в нашей комнате один.
Я сочинял, шагая из угла в угол, вышлепывая ритм валенками. Длинная труба «буржуйки» тихонько звякала при каждом моем шаге.
Это были стихи беспредметно революционного содержания, в которых восхвалялась борьба. Помню, мне чрезвычайно нравилась тогда рифма «товарищ — пожарищ»
Яков Иваныч и Сашка знали, что я пишу стихи, но никогда со мной о них не говорили. Однако я чувствовал, что они втайне меня за них уважают, и гордился этим. Писание стихов казалось им делом загадочным и торжественным. Впрочем, это уважение не мешало Якову Иванычу обращаться со мной как с мальчиком.
Чтобы сочинить четыре строчки, мне нужно было пройтись по комнате раз восемьдесят. Я кончал маленькое стихотворение после двух часов безостановочной ходьбы и валился на пол в изнеможении — не от умственной усталости, а от физической.
Ни о чем не думая, опустошенный, я лежал и прислушивался к тишине.
Но мало-помалу тишина оживала — ко мне доносились сверху легкие шаги Галины Петровны, и я вспоминал, что я в доме не один.
Я вслушивался, и каждый звук, доносившийся сверху, становился понятным, наполнялся смыслом. Я всегда твердо мог сказать, в каком месте своего жилья она находится — на кухне, возле стола, или в спальне, возле кровати, или в углу, у зеркала, или на стуле у окна. Я почти всегда знал, что она делает: вот она подметает, вот топит печку, вот стирает, стелет постель, ест, умывается. Вот после долгой тишины брякают, падая, ножницы, и я понимаю, что она сидит и шьет.
У меня образовалась привычка следить за каждым ее движением. Эта привычка превратилась в потребность. Я лежал на полу, думал о самых разных вещах, а все машинально прислушивался.
И если я долго ничего не слышал, меня охватывала тревога. Я напряженно ждал и успокаивался только тогда, когда легкий скрип половицы у меня над головой снова выдавал Галину Петровну.
Я знал ее походку, знал ритм ее движений, даже ее дыхание. Она тоже всегда знала, дома ли кто-нибудь из нас или нет. Когда хоть один из нас был дома, она молчала. Но когда мы все уходили из дому, она начинала петь.
Несколько раз мне удавалось подслушать ее пение.
Уйдут, бывало, Яков Иваныч с Сашкой, стукнут дверью, а я притихну, лежа на полу. Она и решит, что мы все ушли, и затянет тоненько-тоненько.
Это был напев без слов, состоявший из трех-четырех нот, бедный, тягучий и однообразный. Так, вероятно, поет самоед, когда едет один сквозь метель на олене.
Я всегда радовался, услышав это пение, потому что высокий голос Галины Петровны был ясен и мягок. Но долго слушать ее я не мог. Быть может, напев этот вовсе и не был печален, но я начинал тосковать. Я изнемогал от тоски. Не выдержав, я кашлял или звякал дверцей «буржуйки». Услышав меня, она сразу замолкала.