Ходить к ней в гости я стал после того, как принес ей однажды ведро воды из колодца.
До колодца было довольно далеко, и весь околоток брал из него воду. Много раз я видел, как Галина Петровна тащит через двор тяжелое ведро. Без каблуков, в валенках, она казалась крошечной.
Каждое утро мы брали у нее кипяток, и мне было неловко, что она таскает для нас воду. Я нашел ее ведро в сенях, сходил за водой и принес к ней наверх.
Она открыла мне дверь и остановилась на пороге, не сразу поняв, в чем дело.
— Не надо! Не надо! — закричала она, стараясь вырвать ведро у меня из рук.
Она нечаянно коснулась лбом моей щеки и еще больше смутилась. Мы легонько плеснули водой по крашеным половицам. Я поставил ведро в угол и выпрямился.
Она предложила мне чаю с брусничным вареньем. Я согласился и подсел к столу.
С тех пор каждый день, когда Якова Иваныча и Сашки не было дома, я приносил ей воду.
И всякий раз оставался посидеть.
Сначала она открывала мне, чуть только я постучу. Но после того случая, когда, как-то вечером, Валерьян Сергеич сделал попытку зайти к ней, она, услышав стук, начинала тревожно метаться за дверью и пугливо спрашивала:
— Кто? Кто?
Едва я отвечал ей, она открывала, успокоенная. При мне она всегда была занята какой-нибудь работой: шила, обтирала тряпочкой мебель, мыла тарелки, стряпала, штопала чулки. Она работала бездумно, точно, спокойно, с удивительной легкостью, словно не затрачивая никаких сил на весь этот труд, беспрерывный, как раскачивание маятника.
Скоро она привыкла ко мне и стала обращаться со мной запросто. Всякий раз она чем-нибудь меня угощала, чаще всего кашей. Она варила ее тут же, при мне, из пшенной или гречневой крупы и наливала мне полную тарелку. Мне было совестно, но я не в силах был отказаться, так как страдал аппетитом, именно страдал, потому что в шестнадцать лет аппетит — страдание. Да и как можно было отказываться, когда ей доставляло такую явную радость смотреть, как я ем! Была материнская нежность в движениях теплой руки, сметавшей крошки со стола, материнская тревога в глазах, следивших за тем, как я подносил первую ложку ко рту, — не горячо ли, не слишком ли солоно?
Комната была полна тем живым, ясным светом, который бывает только в марте, когда дни уже длинны, а весь мир кругом засыпан снегом. Морозы все еще не сдавали. В такой тихий сияющий полдень хорошо молчалось, и мы большей частью молчали.
Она распускала волосы, накаляла на лампе щипцы и завивалась. Потом обкручивала завитки бумажками, чтобы не разметались. Галина Петровна долго возилась в углу перед зеркалом, рассматривая всклокоченную голову, полную газетным мусором, и наконец поворачивала ко мне лицо, прозрачное, голубоватое от пудры.
Яков Иваныч всегда с особой брезгливостью говорил о ее завитках и о пудре. В те годы женщины не пудрились, и вид напудренного лица был дик и неприятен.
Но я отчего-то прощал Галине Петровне и бумажонки в волосах и пудру. Я чувствовал, что для нее теперь это только остаток чего-то прежнего, далекого, полузабытого, только привычный ритуал, совершаемый механически, без цели, без тайных мыслей.
Скоро я стал подозревать, что вся обстановка ее комнаты, где каждый предмет был связан с годами мировой войны, — все эти поручики с крестиками и без крестиков, Кузьмы Крючковы, чернильницы из снарядов, свиньи в касках — для нее тоже уже только музеи, только привычка, только память, мертвый след когда-то живой веры.
Иногда она прерывала наше молчание потоком легких, бездумных, случайных рассказов. Но о войне она говорила редко, скупо и неохотно. С той войной у нее были какие-то свои, тяжелые счеты. И с удивлением догадывался я, что Яков Иваныч, пожалуй, не прав, — она вовсе не любила того, что он так ненавидел. Она рассказала мне, что отец ее был столяр. Она росла под верстаками, среди стружек. Доски, брусья, ящики, табуреты, столы — дерево, гибкое, мягкое, ломкое, теплое дерево окружало ее детство. Сколько раз ей влетало за то, что она переворачивала ведерко с прозрачным коричневым вонючим клеем, сваренным из коровьих рогов. В волосах у нее вечно были опилки, — в приготовительном классе начальница заставляла ее расплетать и вытряхивать косу. Она училась в гимназии, потому что других детей у отца не было и он хотел сделать из нее барышню.
Совсем маленькая, она нашла на речном откосе пещерку, никому не известную, и каждый день уходила туда играть. Там в жестяной коробке она хранила бусы, сломанный ножик с перламутровой ручкой, осколки фаянсового блюда с цветочками. Но больше всего дорожила она скорлупой пятнистого вороньего яйца. Она играла в этой пещерке каждое лето, из года в год, но потом вдруг за одну зиму так выросла, что не могла в пещерку войти. Так все там и погибло — и скорлупа, и ножик, и блюдце.