Каждый день я пытался попариться в сауне, но получал «аврио». Хамам тоже был «аврио». Пятизвёздочные греческие «аврио» такие же устойчивые, как и беззвёздочные.
Метрдотель Димитриос здоровался со мной душевно, как зять с отдельно живущей тещей. И каждый раз передавал привет Путину. Это была его фирменная шутка.
Душу я отводил в ресторане. Когда на шведском столе я шёл походкой пингвина в кедах за восьмой тарелкой, французские сухофрукты печально — осуждающе оглядывались в мою сторону. Но я думал так: «Пусть французы будут богатые, худые и печальные, а я буду бедный, толстый и весёлый». Это у меня такая философия. Она сформировалась ещё в детстве, под влиянием образа Винни-Пуха. Правда, сдаётся мне, что такая же философия у большинства моих соотечественников.
Под моим балконом находился нудистско-гомосексуалистский пляж. Миконос по этой части самый продвинутый среди греческих островов, что-то вроде испанской Барселоны. Смотреть на пляж не хотелось: он навевал какие-то неуловимо-грустные мысли, то ли патологоанатомического, то ли апокалиптического характера.
Целыми днями я шлялся по городу. Я знал его уже наизусть. Все греческие острова — бело-голубые. Миконос тоже бело-голубой. Здесь есть квартал Алевкандрия с бесконечными, переплетающимися и узенькими, как извилины параноика, улочками. Церковь Парапартиани. Её белят уже много-много столетий. Её стены, на взгляд, кажутся теплыми и сладкими, как рахат-лукум. Яйцевидные мельницы с соломенной прической под горшок и с лысиной на макушке, похожие на средневековых монахов. Музеи, которые открываются только вечером. Или совсем не открываются (это знает только Бог). «Маленькая Венеция» — несколько заплесневелых от древности рыжих домов, растущих из ядовито-нефритового моря. Пожалуй, всё.
Да, ещё — живность. Неестественно толстые утки, ручные пеликаны, собаки, кошки. Очень много собак и кошек.
Собаки все коротконогие и лохматые. Они целыми днями валяются на раскалённом даже в тени булыжнике. Натуральные хот-доги.
Кошки, как и все кошки, живущие рядом с морем, изящны и порывисто отзывчивы на ласку. В их напряженно-томной грации есть что-то неуловимое от поэтики портового борделя.
Когда бродить среди хот-догов, бардельных кис и лысых мельниц надоедало, я садился на скамеечку напротив портовой бухты, ставил перед собой литровую пластиковую бутылку с дешёвой, но очень хорошей разливной рециной и встречал закат, отхлёбывая из бутылки. Таких, как я, здесь было полно. Многие туристы хотели попасть на Делос. Они бродили — кто с пивом, кто с пепси, кто с мороженым по набережной. И отовсюду слышалось слово «ветер» на разных языках мира, а потом — на тех же языках — нехорошие слова.
Ветер, будь он неладен, всё комкал и комкал васильковый шёлк моря. Красное, обветренное солнце обессиленно падало в скалы. Скалы стремительно синели. Становилось прохладно. Пахло рыбным грилем, лимоном, морем и сточной водой.
И во время заката каждый вечер случалось одно и тоже. Передо мной вразвалочку проходил местный пеликан, останавливался прямо напротив, некоторое время внимательно смотрел мне в лицо своим жёлто-карим глазом — и шёл дальше, куда-то за пирс. Забавный пеликан. Очень деловой, с совершенно человеческими глазами.
На четвёртый день перед рассветом ко мне на мою заветную скамеечку подсел капитан «Маргариты». Его звали Одиссеас.
— Здравствуй, Одиссеас, — сказал я. — Ясас. Ну что слышно насчет ветра?
— Ясас! Он дует.
Хороший ответ. Содержательный. Греческий на все сто.
— Посмотрим, будет ли он дуть аврио, — сказал я, поддерживая разговор в греческом духе.
— Один Бог знает, что будет аврио.
— Конечно. Хочешь рецины?
— Ну что ж. Давай, пожалуй. Спасибо. Эвхаристо, Владимир.
— Паракало, Одиссеас, пожалуйста.
Одиссеас отхлебнул из бутылки.
— Хорошая рецина, — сказал он.
В это время солнце коснулось скалы и к нам подошёл пеликан. Он внимательно, продолжительно посмотрел на нас охряным в закатном солнце взглядом и пошёл дальше, к пирсу. Мистика.
— Его зовут Петрос, — сказал Одиссеас.
— Я читал в путеводителях, что пеликан — это талисман Миконоса.
— Да. Петрос — наш живой амулет, — согласился Одиссеас. — Петрос старый. Ему уже очень много лет. Его папа тоже был Петрос. Петрос Первый.
— Он… умер?