Бережно, чтобы не повредить плети, я оторвал самую крупную желтобокую дыню, разломил ее ударом о коленку и большую часть отдал другу:
— Ешь…
— Да ты что… — не то удивленно, не то виновато прошептал Юра.
— Ешь, тебе говорят… Это лекарство.
Юра в нерешительности молча смотрел на меня. И тогда я откусил от своей половинки дыни, жуя, зажмурился и застонал от удовольствия. Лишь тогда он несмело последовал моему примеру, ел не спеша, а я ждал. Потом отдал ему и свою половинку дыни и подождал, пока он ее прожует.
— Ну, съел? — спросил я, стараясь быть строгим.
— Съел.
— Теперь три раза повернись, дунь, плюнь и скажи: «Чур меня, не буду болеть!»
Исполняя мое колдовство, Юра нечаянно наступил на кавунчик и раздавил его. До слез огорчился он и стоял, не зная, как оправдаться.
— Ничего, — успокоил я друга. — Все равно его полагается съесть, так велел доктор.
Добрые глаза Юры светились радостью, в них загорелась святая вера в меня и мое колдовство. Я же мог поспорить с кем угодно и на что угодно, что его бледное, с нездоровой желтизной лицо зарумянилось. Значит, дело шло к выздоровлению. Значит, я правильно сделал, что придумал лечить друга. И вылечил — вот как здорово получилось!
Раздавленный кавунчик оказался белым, с крохотными и тоже белыми семечками. Зато он был немыслимо сладким.
— Ну, легче стало? — спросил я.
— Вроде легче…
— А ты не верил… Моя бахча волшебная, а дыни — заговоренные.
Я взял Юру за руку и пощупал ее выше локтя:
— Видишь, у тебя даже мускулы стали твердыми. Завтра съешь вот этот красный помидор и совсем вылечишься…
Мы укрыли листьями лопуха свою счастливую бахчу и на цыпочках удалились с Грязной. Мы решили подождать, когда кавунчики подрастут. Но, наверно, на свете нет большего мучения, чем ожидание, если ждать нет сил. Мы снова вернулись на Грязную, легли в густом бурьяне на землю и стали ждать.
Казалось, кавунчики и дыни подрастали у нас на глазах, и мы заспорили.
— Вот этот кавун стал больше, — уверял я.
— Не выдумывай…
— Давай смеряем.
— Не надо.
Притаившись в густых зарослях лебеды и колючек, опьяненные медовыми запахами и нашей чудесной тайной, мы любовались своей находкой.
— Погляди, какие красивые, — шепотом говорил я, разводя в стороны стебли лебеды, чтобы кавунчики были виднее.
— И сладкие… Я таких сроду не ел.
— Теперь мы с тобой богатые.
— Ага…
— Богаче торговцев, что на базаре.
— Богаче…
— Сорвем еще один?
— Не надо…
— А как я тебя лечить буду?
— Жалко, пускай растут.
Надо было до конца выдержать строгую роль доктора, и я сорвал самый крупный кавун. Он оказался таким сладким, что мы съели его вместе с семечками и кожурой. Я даже хвостик пожевал, и он был сладкий!..
Но недолго длилось наше счастье. Все-таки нас выследили, а может быть, случайно кто-то набрел на бахчу, только ботву выдрали с корнем, плети растоптали, а все наши кавунчики и дыни исчезли.
Горевали мы отчаянно. Но потом я подумал — не в бахче счастье, а в том, что мое волшебное лекарство помогло! Мы, как и прежде, были счастливы любовью друг к другу, и дружба наша стала еще крепче. А жизнь поделилась с нами простой мудростью: чтобы быть счастливым, не надо быть богатым. Подари кому-нибудь хоть маленькое счастье — и сам станешь счастливым.
Добро души — самое надежное твое богатство.
1981
ПЕСНИ ЛЕСА И ЕГО СКАЗКИ
ГРАФ КУКАРЕКА
Променяли кукушку на ястреба…
В середине лета мой дачный хозяин принес вместо прежнего драчливого петуха еще более драчливого. Новый петух вовсе никого не подпускал к курятнику, не признавал ни хозяина, ни его жену, даже маленького внука Сашу бил крыльями.
А был новый петух истинным красавцем! Хвост — колесом! Гребень высокий, поставленный гордо, точно царский венец. Красные бакенбарды-висюльки подчеркивали его независимость, и когда он встряхивал ими, казалось, они звенели. Взгляд у Петьки был смелый, голос громкий. На сильных лапах торчали острые шипы, точно две шпаги. Д'Артаньян, да и только! Не случайно на петуха сыпались клички — и «агрессор», и «мушкетер», и «забияка», но окончательно закрепилось за ним шутливо уважительное «граф Кукарека». И впрямь были в нем какая-то величавость и аристократизм.
Первое время меня он почему-то не трогал. И если я шел близко, сердито косил глазом и что-то бормотал, будто хотел сказать: «Проходи, проходи, нечего глазеть».