Выбрать главу

Некоторое время он стоял возле окна спиной к нему — белая рубашка, руки засунуты в карманы брюк, — заслоняя от меня Дженнет. Только когда он отошел от окна, я снова увидел ее. Они молчали. Похоже было, что они поссорились и теперь не разговаривают — обычная вещь между мужем и женой. Дженнет сидела на софе нога на ногу. Хотя она была в фартуке, но на ней были тонкие чулки и туфли на высоких каблуках.

Она закрыла руками лицо и заплакала. Он склонился над ней, но не затем, чтобы утешить, а лишь затем, чтобы посмотреть, как она плачет. И когда он наклонился, я увидел его лицо. Это было мое лицо. Человек в моей гостиной был точно таким, как я.

Не то чтобы он был очень на меня похож, — нет, это были мои черты, словно я смотрелся в зеркало, или, еще вернее, словно я смотрел один из тех любительских фильмов, которые мы начали снимать вскоре после того, как родился Мартин и отец Дженнет подарил нам кинокамеру, чтобы мы могли вспоминать о том, каким был наш ребенок, когда он уже не будет ребенком.

Тесть мой до войны был человеком небедным, и я надеялся, что Дженнет, несмотря на все трудности, все же нашла возможность снимать Мартина в те годы, когда я не мог быть рядом с ним. Да, конечно же, это фильм, подумал я. Дженнет загрустила и включила проектор, чтобы в который уже раз посмотреть одну из тех сцен, что мы сняли до моего отъезда. Но нет: то, что я сейчас видел, я видел в цвете, а наши фильмы были черно-белые. Да и никто никогда не снимал нас вместе из того окна, возле которого я сейчас стоял. Человек, который склонился сейчас к Дженнет, был реальным, я мог бы его потрогать, если бы разбил стекло. Это мои глаза, мой нос, мои губы, мои вьющиеся светлые волосы. Даже шрамик над левой бровью — мой двоюродный брат Дерек в детстве бросил в меня камнем. Я потрогал шрам. Уже совсем стемнело.

Сейчас он говорил, но слов было не слышно. Плач Мартина стих, когда они вошли в гостиную. Теперь всхлипывала Дженнет, а человек, у которого было мое лицо, что-то говорил, склонившись к ней, и по выражению его лица было видно, что слова, которые он произносил, не были словами утешения — скорее, это были насмешки или упреки. Голова у меня шла кругом. Я пытался найти происходящему хоть какое-то объяснение, но мысли, приходившие мне в голову, были одна другой абсурднее.

Я подумал, что, возможно, она искала и нашла как две капли воды похожего на меня человека, который заменил бы меня на время моего долгого отсутствия. Или что произошел какой-то необъяснимый сдвиг во времени, те четыре года оказались забыты, стерты, как я того и хотел, и я смог продолжить жизнь с Дженнет и малышом с того самого момента, в который она когда-то прервалась.

Не было четырех лет войны, и я, Том Бут, не был ни на фронте, ни в концлагере, ни в плену: я был дома, как всегда, я пришел с работы и ссорился с Дженнет. Те четыре года я прожил рядом с ней. Я, Том Бут, не был призван в ряды действующей армии, я остался дома. Но кем же, в таком случае, был тот, кто смотрел сейчас в окно, кто так долго шел к этому дому, кто был только что освобожден из немецкого концлагеря, кто прошел через столько сражений и хранит в памяти столько воспоминаний об этих четырех годах?

А может быть, думал я, всему виной то волнение, в которое привело меня ожидание встречи? Это оно заставило меня вдруг до мельчайших подробностей вспомнить и словно заново увидеть сцену из прошлого — какое-то событие, которое случилось незадолго до нашего расставания (может быть, даже в последний день, когда мы были вместе) и о котором я забыл. Может быть, Дженнет плакала в тот день, когда мне предстояло ехать на фронт, где меня могли убить, а я относился ко всему шутя. Этим мог бы объясняться и плач Мартина-младенца.

Но то, что я видел, не было галлюцинацией, я не воображал это и не вспоминал — я это видел. И потом, Дженнет перед моим отъездом не плакала. Она очень сдержанная. Она до последней минуты улыбалась и старалась казаться совершенно спокойной — знала, что иначе мне будет еще труднее покидать ее. Это сегодня она должна была заплакать — открыв дверь и увидев на пороге меня, уткнувшись мне в плечо, заливая слезами мой пиджак.

Нет, то, что я видел, не было забытой сценой из прошлого. Я окончательно уверился в этом, когда мужчина, муж, я, Том, внезапно выпрямился и обеими руками схватил за горло сидящую на софе Дженнет — свою жену, мою жену. Он сжимал ее горло все сильнее и сильнее. Я понял это, хотя сейчас он снова стоял ко мне спиной, и его огромная белая рубашка — моя белая рубашка — закрывала от меня Дженнет. Я видел только ее руки, которые били по воздуху, а потом спрятались за рубашкой — возможно, тщетно пытались освободиться от моих рук, которые не были моими руками, — и через несколько секунд снова появились по обе стороны белой рубашки, но на этот раз только для того, чтобы безжизненно упасть. Снова послышался плач ребенка — такой громкий, что его слышал даже я на улице.

Мужчина вышел из гостиной — наверняка направился в нашу спальню. А я увидел Дженнет — мертвую, задушенную. Юбка ее задралась, одна из туфелек свалилась с ноги. Я увидел ее подвязки, о которых старался не думать все эти четыре года.

Я не мог сдвинуться с места, но я понимал: этот человек, я, тот, кто не покидал Чешем все это время, сейчас убьет и Мартина, или другого ребенка, если у нас с Дженнет за время моего отсутствия родился еще один ребенок. Нужно разбить стекло, нужно войти, нужно убить этого человека, прежде чем он убьет Мартина или своего новорожденного сына. Нужно помешать ему. Я должен немедленно совершить самоубийство. Но я оставался по ту сторону оконного стекла, а опасность продолжала оставаться там, в доме.

Пока я так стоял, плач ребенка стих. Он оборвался резко, не было постепенного перехода от плача к всхлипываниям и потом к полному успокоению, как это обычно бывает, когда ребенка берут на руки, когда его баюкают, когда поют колыбельную. До моего отъезда я часто пел Мартину песню про лорда Рендалла, и иногда мне удавалось успокоить его, но удавалось не сразу: приходилось повторять песню много раз. Он всхлипывал, с каждым разом все слабее, и потом, наконец, засыпал. А сейчас ребенок замолчал сразу, без всякого перехода. Неожиданно для самого себя я вдруг запел в ночной тишине, у окна, песню о лорде Рендалле, ту песню, которую я пел Мартину. Она начинается словами: "Где ты был весь день, Рендалл, сынок", а я пел: "Где ты был весь день, Мартин, сынок?" И, когда я запел у окна, я услышал, как ко мне присоединился тот человек: оттуда, из спальни, он пропел вторую строчку: "Где ты был весь день, мой милый Том?" Я услышал его, потому что ребенок — мой сын Мартин, или сын (его тоже звали Том) этого человека, больше не плакал. И когда мы допели песню о лорде Рендалле, я спросил себя, кого из нас двоих следует отправить на виселицу?