И точно, глядя на него, думалось, что такому человеку в городе было бы тесно. Полевые работы он справлял сам с работником. Пахал, бороновал, сеял, косил, телеги правил. И все это доставляло ему истинное наслаждение. В свободное время баловался охотою. Ему, казалось, ничего больше не нужно было от жизни. Грустным мне никогда не доводилось его видеть — все время в хлопотах, в труде, в движении. Его голос, смех его слышны были повсюду.
— Шепоту не люблю,— говаривал он,— все трусы и обманщики шепочут. Трудовому человеку скрывать нечего: пусть все слышат.
И мне так думалось, что Загорьеву скрывать нечего, что душевная жизнь его всегда была ровна и неглубока. Может быть, потому-то так легко чувствовалось в его обществе. Но однажды один случайный разговор несколько изменил мое мнение о нем.
Сели мы с ним на току в еловой буде {26} . Забрались туда с ночи и ждали утра. Земля только-только оттаяла и дымилась. Небо на востоке зеленело перед восходом. Козодой продолжал еще свой бесшумный лет над лугом, а вдали начали помаленьку урлыхать тетерева. Завернувшись в тулуп, я попыхивал табачок из трубки и подремывал, предоставив Загорьеву следить по сторонам; долгое время ворчал он на меня за мой табак, потом примолк и сидел недвижно, держа ружье под рукою. В буде было темно, но фигура Загорьева, сидящего впереди меня, у входа, на светлеющем небе видна была явственно, и в моем полусне большое и грузное его тело представлялось мне телом насторожившегося Пана {27} . Косматая шапка на большой голове его походила на взъерошенную гриву волос, а борода торчала вперед клином. Глядя на него, думал я: какой это сильный, здоровый, крепкий человек, и, каюсь, немного завидовал ему. Живет он тихой, незамысловатой, трудовой жизнью без волнений, без тягостных дум, на родной земле, в родном углу. Только бы еще завести ему жену, такую же простую и трудолюбивую, как он, вырастить детишек… И тогда смерть не страшна и старость будет ласкова. И точно, почему Загорьев еще не женат? Я знал, что он необычайно строг и целомудрен — связи у него на стороне не водилось, а вместе с тем был он здоров и крепок, и силы своей девать ему некуда.
— Савва Алексеевич,— не утерпел я спросить,— скажите, почему вы еще не женаты?
При наших отношениях вопрос этот не мог показаться нескромным. Но Загорьев не сразу на него ответил. Он пошевелился, переложил ружье, выглянул из буды и тогда лишь промолвил сдержанным тоном:
— Женат? Да не случилось как-то…
А после минуты молчания добавил громче, отрывистее:
— Тут, видите ли, свои причины… Только лучше об этом до другого раза. После как-нибудь… Ружье-то у вас готово? Вот он, слышите, задудукал…
Я придвинулся поближе к выходу и насторожился. Клокотанье и хлопанье крыльев становилось все явственнее. Тут было не до разговоров. Меня самого охватило волнение, так знакомое каждому охотнику: все внимание ушло в глаза и слух.
Когда совсем рассвело, два нахохленных петуха были нами подстрелены, мы вылезли из буды и пошли молодым сосновым леском на песчаный пригорок, где думали отдохнуть, закусить и, может быть, соснуть часок-другой. Уже весело играл пастуший рог, куковала в березняке кукушка, стволы деревьев лоснились, нагревались под солнечными лучами.
Я лег на желтом теплом песке лицом вверх и стал глядеть на синее покойное благостное весеннее небо. Передо мною дрожал густо насыщенный миллиардами плодоносных пылинок воздух, кружились, танцуя в непрестанной пьяной пляске, бабочки и разная мелкота, высыпавшая на солнце, на яркий простор. Хотелось вытянуться, плотнее прижаться лопатками к земле, сладкая нега овладевала мною. Загорьев сидел рядом, доедая свою краюху хлеба со свиным розовым салом. Он казался угрюмым, задумчивым, не в своей тарелке. Что-то будто стесняло его, от чего-то ему хотелось отделаться, сбросить с себя непривычную тяжесть. Наконец он не выдержал. Снял фуражку, с силою кинул ее наземь, сгреб всей пятерней бороду, запустил ее в рот, пожевал и опять потянул вниз.
— Ну ладно,— сказал он, точно говоря сам с собою,— оно, пожалуй, и лучше. Что-то плохо разбираюсь во всем этом. Черт меня дери совсем, если меня это самого не скребет… Вот и мамаша печалится, только ей всего не расскажешь. Ну а с вами, видно, поделюсь. Я вам доверяю…
Он опять схватился за бороду, посмотрел на солнце, на сосенки, дышащие смолою, на танцующих бабочек, и ласковая, смущенная улыбка осветила его загорелое, загрубевшее лицо.
— Вы вот изволили спросить, почему я не женюсь,— начал он раздумчиво,— да я и сам не знаю, почему… Не задалось как-то… И потом, чтобы жениться — надо все накрепко делать, надолго, вот как дом строишь. Все чтобы одно к одному… А без сердца это никуда не годится…
— Почему же без сердца, Савва Алексеевич? — спросил я.— Вы разве любить не можете? Посмотрите вокруг: все любит, все радуется. А вы человек простой, земляной. У вас здоровые нервы, здоровый ум — должно быть и здоровое сердце.
— Вот то-то и оно-то, что, пожалуй, сердце-то у меня и не такое здоровое, как бы следовало, да и не знаю, так уж ли я прост и здоров, как кажусь. Оно, пожалуй, червоточинка и у меня есть. Впрочем, разбираться мне во всем этом трудно, а лучше я вам по порядку расскажу — тут ведь целая история.
Помните, я вам в первый день нашего знакомства на станции приключения мои героические с увозом собаки рассказывал? Так оно это, для куражу у меня так сказалось; я и не то наврать могу для милого человека, а на самом-то деле все по-иному вышло и совсем не столь весело для меня, по крайности.
Побед сотнями не считал, но кое-что и на мою долю досталось. Словом, был я офицер офицером, каких немало в захолустных армейских полках, в суконной гвардии. И вот все это пошло куда-то к дьяволу — и пьянство, и скандалы, и картеж, и ухажерство. Приехал к нам в крепость новый комендант, а с ним его семейство: жена и пять дочерей. Дочери — погодки от пятнадцати до двадцати двух лет. Сначала их отличить даже одну от другой трудно было: все шатенки, все хорошенькие, все живые, все в одинаковых платьях, все смешливы и все смеются разом, точно малиновые колокольчики под дугою.
Их так у нас и прозвали — колокольчиками. Комендант оказался человеком широким, хлебосольным, гостеприимным. Был высок, ростом, плечист, говорил громко, смеялся еще громче и, угощая других, не забывал себя. В маленькой крепости, в тесном кругу люди дохнут со скуки в одиночку и то и дело сидят друг у дружки, а к новому человеку, два еще коменданту, у которого «без чинов», народ повалил валом. С утра до вечера стоял галдеж, Содом и Гоморра; со стола не снимали приборов, самовар от чая ждал завтрака, от завтрака — обеда. Одни играли в карты, другие судачили, третьи флиртовали и веселились напропалую. А все покрывал веселый девичий смех. У барышень — у каждой — водились таланты. Одна играла на рояли, другая пела, третья рисовала, четвертая и пятая, самые младшие, имели склонность к танцам и театру. И звали их от старшей к младшей по очереди так: Машенькой, Любочкой, Ксеничкой, Ирочкой и Юличкой. Машеньку посторонние называли Марией Лаврентьевной, а остальных так уменьшительным именем и кликали. Среди других был им представлен и я. Надо вам сознаться, до той поры я к девичьему обществу не был приучен и первое время чувствовал себя прескверно. Похождения мои раньше ограничивались кругом другого сорта: дамочками — теми, что поразбитнее и, каюсь, друже мои, боннами и горничными. С ними стесняться особенно было нечего, и разговор, начатый в холостой компании, без помех можно было продолжать в их обществе. С барышнями же, да еще из Питера, да еще говорившими по-французски, обращение должно было быть совсем иное. Вот почему сначала мне показалось у коменданта и не по себе, и дико. Я молчал, краснел, казался смешным и неловким. Но барышни, несмотря на французский язык свой, петербургское воспитание и положение отца, были простыми, молодыми, веселыми девушками и сразу же, раскусив меня, добродушно высмеяв, назвав мишуком, признали «своим» и заставили бросить глупую застенчивость.