Он подошел к ней сзади, стараясь не быть услышанным, и осторожно дотронулся до ее плеча.
— О чем ты думаешь, Люба?
Она не вздрогнула, точно раньше чувствовала его близость, и повернула к нему голову.
— Я думала о маме,— просто ответила она,— о ее сумасшествии… и мне стало страшно…
— Страшно? Чего же?
— Что, если это отразится на нашем…
Она не окончила, и в глазах у нее остановились слезы.
Белый призрак, казалось, подошел к ним и стоял — молчаливый и внимательный.
Илья молчал, не находя слов, полный тревожных, неясных мыслей. Опять они смутно плыли в его голове.
— Я много думала об этом… Будет ужасно…— чуть слышным сорвавшимся звуком шептала она,— ужасно… А ведь я уже люблю его, он дорог мне…
Ее плечи начали медленно волнообразно двигаться, потом дыхание стало прерываться, и она зарыдала глухо и тяжело, уронив голову на его руки.
Илье казалось, что он сам сейчас заплачет, упадет на пол и будет биться в непонятной тоске и бессилии.
Все его светлые мечты и туманные мысли о том, кто придет в мир дополнить их, теперь казались жалкими и ненужными, как пестрые, яркие тряпки, и встал холодный и жесткий вопрос — зачем он мне? Зачем он врывается в их жизнь, останавливает их мысли и давит к земле, когда они хотят идти вперед? И ему казалось, что они, маленькие, сплюснутые — ползают под чем-то тяжелым и большим, что называется Будущим Человеком. Они, как рабы, строят ему здание — камень за камнем, а сами остаются нищими…
Но потом эти жесткие мысли ушли, уступая нежности и жалости к женщине, к его жене…
Он обхватил ее за талию и медленно отвел к дивану. Там, сидя рядом с ней, целовал ее мокрые глаза и спутавшиеся волосы, и опять красивое и молодое, восторженно-смелое, поднялось в нем желание жизни и любовь к тому, что она дала им. Захотелось, чтобы это чувство передалось ей, чтобы она опять смеялась ему своим молодым, ласкающим смехом и ничего не боялась, и верила бы ему.
— Ты не бойся, Люба… Этого не надо бояться… Мы сильные, здоровые, и он у нас будет здоровый,— заговорил Илья, крепко прижимая ее к себе.
И потом, вдруг загораясь вспыхнувшими в нем мыслями, горячо продолжал:
— В жизни нет ничего страшного для того, кто умеет смотреть ей прямо в глаза. Надо лишь твердо знать, чего хочешь и верить в самого себя…
Люба стихла, но не от его слов, а от близости его тела, и ей уже казалось, что она совершила что-то нехорошее, в чем хотелось каяться и просить прощения.
Ночь уходила. В окнах дрожал бледно-розовый отсвет встающего солнца и каплями росы свисал на стеклах.
— Мы хорошо заживем с тобой, милая Любочка,— между тем тихим, глубоким шепотом говорил Илья.— Когда у нас вырастет ребенок, мы его сделаем человеком… он все будет знать, и хорошее, и дурное, и сам себе создаст жизнь. Да, милая Люба? Мы еще с тобой поборемся, мы еще покажем, что у нас есть молодость и голова на плечах!.. О, еще будет солнце, оно должно быть,— и ты — луч его, которым я горжусь.
Он гладил ее по длинным спутанным мягким волосам, а у нее стояли слезы от тихого счастья и любви. И она старалась представить себе, каким будет их ребенок и как он будет говорить «мама» и тянуться к ней ручонками… И уже ничего не боялась, а с трепетной радостью ждала его.
Все ярче отмечался квадрат окон. Бледно-оранжевый свет дополз до дивана и расплылся.
Уже не плакал мутными слезами дождь, и просыпающаяся земля тихо о чем-то думала. Уже ушел Илья, и Люба осталась одна, еще горячая от его ласк, но росло в ней новое огромное чувство вновь сознанного счастья. Оно росло в ее душе и горело вместе с лучами вспыхивающего дня. Хотелось слиться с этим дрожащим розовым воздухом и плакать радостными, благодарными слезами.
Люба быстро встала, подошла к окну и отворила его.
Бодрящая волна утреннего холода обдала ее, и, точно благословляя, ветки близкой яблони брызнули ей в пылающее лицо душистой, кристально-прозрачной росой…
Подкрадывалась осень — солнечная и пахучая. С пурпуром вздрагивающей осины и золотом белоствольных берез.
Они уходили в лес, и тени бегали по их горящим лицам и их обнаженным молодым телам, и это было какое-то торжественное таинство, обряд, полный глубокого, загадочного смысла.
Тогда они всем разумом своим охватывали природу, сливались с ней и лежали близко друг к другу и вслушивались в то, что говорила им земля… И она — белая и нежная женщина — становилась красивой, величавой и загадочной, как эта земля.
Он целовал ее ноги, сосцы молодых заостренных грудей, и ей уже не было стыдно своей наготы.
Далеко в прозрачно-молчаливом воздухе зыбились пески противоположного берега, темные руки сосен покачивались и шумели над ними — и не было людей, и были они одни, и лес, и небо, и вода.
Он глубоко смотрел ей в синие глаза и рассказывал ей сказки о том, что должно быть.
Он говорил ей, что будет время — и люди, наконец, поймут красоту и отрекутся от красивости. Они поймут, что тело красивее одежды, а всеобщий пир любви — неприкрытый и смелый под яркими лучами солнца — прекрасней ночного разврата.
И в его глаза смотрели ее глаза, и вся она слушала — грезящая, но любящая, не говорящая, но понимающая.
Вдруг, смеясь чему-то общему, как дети бросались в реку и сыпали друг другу огненные брызги…
Потом, вздрагивающие, прятались от холода в одежды и ехали обратно туда, к городу, к высоким куполам и серым, маленьким людям.
А дома Илья смеялся и говорил с теткой, и в нем опять подымалось острое, тайное желание сделать ее своей, а потом бросить.
И ему как-то бессознательно казалось, что это не та красивая, правдивая страсть, которая охватывала его, когда он был с Любой, а другая — черная и пугающая, неотвратимо холодная, как речная глубь ночью.
У него вспыхивали странным огнем глаза и смотрели они исподлобья, воровато и непроизвольно-пристально. И когда глаза его встречали глаза Лии Дмитриевны, те тоже вспыхивали острой точечкой света, сами собой, и сейчас же опускались; и чувствовался в их взгляде неосознанный страх женщины.
Инстинктивно она стала избегать оставаться с племянником наедине, а когда с ними была Люба, долго и утрированно нежно ласкала ее и говорила о том, какое счастье быть такой молодой и хорошенькой, как она.
И от того, что все знали, что Лия Дмитриевна — чуткая, воспитанная и умная женщина, ее слова казались неестественными и неприятными.
Она сознавала это, смолкала на полуслове и казалась себе еще глупее, точно действительно могла ревновать своего племянника.
Два раза приезжал в Марево отец Любы и каждый раз долго и уединенно разговаривал с матерью Ильи, а потом они выходили к молодежи и, улыбаясь, старались повернуть разговор на интересующую их тему — скорую свадьбу «детей».
И эти разговоры, и покровительственные улыбки, точно что-то снисходительно-прощающее, неприятно щемили Илью. За ними он видел благонамеренное «позволение» любить, уступку их молодости и увлечению.
А он не хотел «позволения», не хотел «уступок» и любил не потому, что «можно», а потому, что не мог не любить. Как изменились бы их лица, если бы они узнали, что Люба уже принадлежит ему, и еще другое, то, что он сам скрывал от себя. Куда спрятались бы тогда их улыбки и покровительственный тон? Почему у этих умных и образованных людей столько маленьких «можно» и больших «нельзя», которые мешают им смотреть на жизнь правдиво и ясно?
Илья выпрямился и невольно сжимал свои пальцы, готовый на что-то сильное и смелое; опять хотелось отдаться всему без остатка какому-нибудь порыву — испробовать свои силы.