Все перепуталось в голове Вовы Штекера, все сдвинулось и расползлось вкривь и вкось благодаря покосившемуся жизнедеятельному основанию. Потеряли свое место, значение и путеводный свет дары жизненного опыта, эти пресловутые ценности жизни, оказавшиеся на самом деле всего лишь химерами серого вещества. Растерянные, скрюченные, жалкие, меньше всего похожие на свое фривольное кафедральное воплощение, цеплялись они теперь за сползающее покрывало жизни, пытаясь остановить и вновь натянуть его на то ужасное, что под ним неотвратимо обнажалось.
Как это все скоропостижно и глупо.
Две недели назад, вконец обеспокоенный неукротимым монологом головной боли, рот которой не удавалось заткнуть никакими средствами, он пришел к врачам, где ему тут же назначили сканирование. По пути в аппаратную пришлось миновать тихий двор, а там, в углу, не подозревая о просторах и любви, дарила красоту казенная черемуха.
Такое случается в Питере, когда бледная, удочеренная беспутным солнцем весна порой не в силах утвердиться в правах. Тогда и вспыхивает кипучим белоснежным красноречием в защиту ее законных прав это корявое черноватое дерево в опушенной мелкой зеленью и украшенной благовонными безупречными бутонами аргументов мантии. Ледяной усмешкой встречают демарш одноногой адвокатессы северные опекуны. Несколько дней длится молчаливое противостояние, пока не заспешат к ней на подмогу низкорослые сиреневые взрывы, а там, глядишь, и липа заструится желтым медом.
Вова скользнул тогда по черемуховым прелестям хмурым глазом и радости ее не поддержал. А через час в голове у него обнаружили опухоль. Врач посмотрел снимки, посоветовался с богом и объявил, что нужна операция, иначе у него на все про все не более полугода. Вова возвращался домой одинокий, чувствуя себя как птица в пасмурном небе над голыми деревьями – хотелось молча лететь, куда глаза глядят.
Постепенно он взял себя в руки, навел справки – они его обнадежили. Назначили день операции, затеплилась надежда, пока Интернет не проговорился, что польза от такой операции лишь троим из десяти. Может, в самом деле, оно было не так, а лучше, но слово упало рядом с опухолью и проросло там. Да и как могло быть иначе в голове, где буйно цвели метафоры, колосились рифмы, плодились образы, множились иносказания, кликушествовали исполненные метафизического чувства лирические герои. Теперь он жил, словно грецкий орех внутри себя выращивал, притом, что о его вынужденном мичуринстве никто ничего не знал. Решил он назло всем умереть тихо и незаметно.
До операции оставалось две недели, и он вдруг подумал, что пора на всякий случай проститься с белым светом, и что начать следует с самого далека, то есть, с Парижа, поскольку на самом деле прощаться ему было больше не с кем. Холост и безроден был Вова Штекер в свои сорок пять.
Визу он по роду своей деятельности имел, а потому, презрев обязанности, связанные с издательством и никому ничего не сказав, улетел в Париж, где и находился в сей момент на своем любимом месте, попирая его сердечный клапан - там, где мост Сен-Мишель, преодолев водное препятствие, готовился передать короткую, обрамленную неприлично низкой балюстрадой эстафету городского кровотока долговязому, плечистому солнечному бульвару того же имени. Майский день, как обнаженный сверкающий атлет, мускулистым издевательством навис над умирающим, каким Вова себя уже назначил.
Перед ним, приправленное неотвязной головной болью, дрожало омытое свежим солнцем изображение некогда любимого им города. Только отчего же «некогда» - любит он его и сейчас, любит тихой, светлой, тающей любовью, до застилающей глаза слезы, но слезы отнюдь не умиления, потому что приехал Вова как-никак прощаться. И, пожалуй, был он сейчас единственный среди ротозеев космополит, что явился сюда резюмировать my way и последний раз полюбоваться на этот болезненно-сочный плод чужой культуры. Как, однако, странно и не совсем прилично быть привязанным к чужой культуре крепче, чем к своей. Но с какой стати и когда сделалась она ему близкой? А вот с какой.
Жил с ними некогда в коммунальной на три семьи питерской квартире один замечательный потомственный туберкулезник с французской, которую иначе как вензелями не напишешь, фамилией, и которого все по-свойски величали Петровичем. В то время, если покопаться, много интересного человеческого материала можно было нарыть в питерских коммуналках. Доживали там свой непростой век сверстники Хемингуэя и Набокова, Превера и Сент-Экзюпери, Натали Саррот и Маргарет Митчелл, не говоря уже о Дунаевском и Дюке Эллингтоне.
Имел Петрович измученное благородством лицо, слепить которое потребовалась не одна сотня лет. Лицо настолько породистое, что его в качестве статиста первого плана ставили рядом с героями костюмированных лент, где его седая пышная грива и горящие впалые глаза мелькали символами эпохи угнетения рядом с Гамлетом, Оводом и прочими официальными страдальцами той поры. В его комнате кроме скудной мебельной необходимости находился рояль, а сам он сверх всего умел говорить по-французски. Естественно, что Вову в то время (а помнил он Петровича лет с пяти) мало интересовали причины такого набора культурных качеств в простом советском пенсионере. Тем более не задавался он вопросом - потому ли Петрович говорил по-французски, что был из благородных или, потому что из благородных, он говорил по-французски.
Петрович не ладил с сыном, а тот за это не допускал его до внука, и все свои невостребованные навыки Петрович, как кормилица молоко отдавал Вове, да так ловко и успешно, что к десяти годам Вова к неописуемой гордости его ныне покойной мамани легко и весело лопотал на чужом языке, доказывая невольным образом себе и Петровичу, что и кухаркины дети способны говорить на французский манер. Повзрослев, он определил иняз своей целью и также легко и весело туда поступил. К тому времени, как он его с блеском закончил, подкатили совсем веселые времена, и пошел он вместо аспирантуры кочевать с фирмы на фирму, с коллоквиума на симпозиум, от деловой части к а ля фуршету. Утомившись, пробовал преподавать, но рутина отвратила его от этого уважаемого занятия, и он расстался с ним, жалея лишь о щебечущем обществе молоденьких барышень, к которым был всегда неравнодушен. Сделав таким образом выбор в пользу серьезных упражнений, он окончательно осел за домашним бюро, имеющим в качестве достоинства много глубоких ящиков, куда и отправлял продукты своего внебюджетного творчества. Продукты же творчества подневольного сдавал в издательство, обретя, наконец, заслуженное признание и связи в узких академических кругах России и Франции. К моменту печального открытия был он занят переводом романа из современных, для себя же готовил впрок антологию французских символистов.
Вот, пожалуй, и вся интродукция.
Хотя, нет. Нелишне будет помянуть его первое посещение Парижа, когда он, дрожа от истерического восторга, дни и ночи напролет пристраивал причудливый литографический образ - плод изворотливого воображения - к шершавому рукопожатию камней, дружескому рукоприкладству сбитых мостовых, к нерасчетливому сцеплению улиц и умеренному разливу площадей. Изводя себя романтическим чувством, исполненный священного трепета, он, однако, напрасно пытался встроить свое тело в чужую ауру. Оказалось, что знания языка недостаточно, чтобы город признал его своим – в лучшем случае к нему относились с курьезным почтением. Французы, знаете ли, люди не нашей доступности. Судя по флагам, мы перпендикулярны друг другу, как перекрестное движение.
А главное – у французов есть слово, которое значит для них многое, если не всё и которое они за это произносят с особым чувством. И слово это - опюланс. Нет, нет, не так! Сначала скажите «ОП» и придержите дыхание, будто у вас язык отнялся от удивления. Затем с легким свистом выпустите часть воздуха и потратьте его остатки на звук «Ю». Вдоволь насладившись им, переходите к заключительному аккорду и через дырочку в звуке «С» сдуйте шар вожделения. Вот так, вот так. Можете для ансамбля закатить глаза. Тогда то, что получилось, будет означать и роскошную женскую грудь, и раскидистую пуховую постель на троих, и крутую тачку, и толстый крокодиловой кожи кошелек, и богатый стол в компании красивых женщин, короче – мечту с шиком.