Ксендз не глуп и не зол, он только растерян и как бы раз навсегда напуган. Сын сапожника из маленького местечка, он знает крестьян, да в деревне у него есть и дальняя родня. Когда-то способный и довольно образованный, он мог бы добиться большего, чем место сельского священника; но он любил жить среди простых людей и желал им добра. Однако теперь он уже не чувствует себя хорошо среди своих прихожан. Как-то, года два назад, ночью на него снизошла благодать. И вот сейчас, в эту звездную ночь, трясясь в бричке, он вспоминает проповедь, которую произнес после той ночи. По откровению свыше он, казалось, должен был проповедовать, внемля голосу сердца, разума и совести. А задачу он себе поставил очень трудную. Ему хотелось втолковать людям, что они не должны враждебно относиться к своему времени. Он поднимался в тот день на амвон, словно несомый на крыльях; у него было самоотверженное и героическое чувство, что он идет помочь народу, а вместе с тем помочь новой, народной власти, которой никак не удается сердечно сговориться с народом и к которой он не питал неприязни, а лишь скорбел, что жизнь, основанную на социальной справедливости, она хочет строить без бога. Он говорил долго, и в костеле стояла мертвая тишина. Он говорил о том, что не только руками посвященных совершаются на свете благие дела и даже не только руками людей верующих и набожных; что переворот, происходящий в стране, это как бы чистилище, в котором душам предстоит закалиться и показать, что может совершить польский народ при самых тяжелых обстоятельствах; что все, что народ построит, соберет с полей, выработает в промышленности, — все будет сделано для Польши, ибо правительства уходят, а земля, и народ, и плоды трудов его остаются; что тяжко грешат те, кто ожидает чего-то от третьей мировой войны, ибо война эта — сохрани нас бог от нее — принесла бы народам горшее рабство, если не окончательную гибель мира; что не надо идти против своего времени, ибо всякое время — это посев для будущих времен, и часто бывает, что хотя сеют в слезах и горе, среди трудностей и тяжких заблуждений, зато жатву пожинают в веселии духа.
После этой проповеди его вызвало Управление государственной безопасности и запретило ему касаться в проповедях политических вопросов, потому что хотя он как будто и поддерживает существующий строй, но пользуется, как там выразились, «враждебной аргументацией». А времена тогда были еще такие, что ему дали это понять в не очень мягких выражениях. Вернувшись из Управления государственной безопасности, он нашел дома два таинственных анонимных письма, в которых его предупреждали, что ризы не спасут его от гнева и кары нации, раз он изменил польскому национальному делу и связался с коммунистами. Дня через два его вызвала епископская курия и потребовала объяснений, что же, собственно, он говорил в этой еретической проповеди. И лишь несколько крестьян, в том числе Лукаш Богусский из Павловиц, пришли поблагодарить его и сказали, что он многое разъяснил им и что впервые им по-человечески растолковали, какие это нынешние времена. Но этого было мало, чтобы поднять дух ксендза; слаб, видно, был этот дух. А ведь ему казалось, что он говорит так, как единственно и надо говорить, чтобы быть понятым прихожанами. Слова надо приспособлять к людям, как зерно к почве. А эти правительственные и партийные люди объясняют даже и хорошие вещи, устно или в газетных статьях, такими словами, которые на народной, а уж тем более на крестьянской почве не принимаются, а то и гниют в ней. А ведь все дело в том, чтобы доброе зерно принялось.
Но и посеянное ксендзом зерно не принялось; видно, почва была чересчур уж засорена. Или, быть может, он не заметил, что оно принялось? Очень уж он испугался тогда и, что еще хуже, ко всему потерял охоту. Теперь, когда некоторые говорят ему, что чувствуется благоприятное веяние, способствующее тому, о чем он, бывало, мечтал, ксендз уже не верит. «Дураков нет», — говорит он себе и хранит молчание. Но и это не дает ему душевного покоя. Тщетно убеждает он себя, что, мол, «бог мое прибежище» и что раз он честно исполняет свой пастырский долг, то и бояться ему нечего. Даже необходимость исполнять пастырский долг внушает ему страх. Достаточно сказать, что принимать исповедь стало для него пыткой. А вдруг там, за решеткой, стоит на коленях некто такой, что и вовсе не собирается каяться в грехах, а хочет поймать его на слове, а затем извратить это слово и донести куда следует на его погибель? «Ксендз, — думает он, — уже потому только, что он ксендз, всегда должен и может ожидать неприятностей». Правда, набожность как будто возросла, к церкви тянется столько народу, что даже костел, в два раза больший, чем в Сташувке, не вместил бы всех. Но что поделаешь! Ксендз не доверяет и этой набожности! Что в ней! Лучше люди не стали. Приехав на свадьбу, он тоже не получил удовлетворения, хотя ему оказывали достаточно почета. И зачем Руцинская вдруг выскочила с этим «Еще Польша не погибла», да еще обращаясь прямо к нему! Правда, его фамилия не Домбровский, а Домбровяк, но как бы еще всю эту болтовню не истолковали как манифестацию? И зачем он ездил на эту свадьбу? Чего ему там нужно было? Думая о том, как неприятна стала его жизнь, ксендз заплакал, трясясь ночью в своей бричке, запряженной сивой кобылкой.