В небесной синеве проглядывало бабье лето.
На тихом, заваленном соломой дворе тарахтела трепалка и переговаривались крикливые бабы.
Мы так хорошо играли. Тумры был слоном — и вдруг все оборвалось.
Он пошатнулся и упал.
Снова встал, но ноги у него были, будто соломенные. Они подкашивались и разъезжались.
Пошел на одних передних, а задние волочились.
В глазах его мелькнуло отчаяние, как когда-то давно.
Мы бросились звать на помощь.
Тумры хотел пойти за нами, но вдруг уполз на самую середину клумбы, между астр.
Он остановился среди розовых и сиреневых султанов, открыл пасть и хотел было то ли залаять, то ли завыть, но из горла его вырвался только хрип.
Отец сразу понял. Одна из стадий бешенства, неизлечимая и смертельная, постепенный паралич всех членов.
— Не бойтесь. Он не укусит. У него парализована челюсть.
— Тумры? Нас укусит?
Как плохо устроен мир, если можно так подумать.
И все же нас силком втащили в комнаты и заперли двери.
Отец пошел за ружьем.
Все происходившее было так ужасно, что мы не смели пошевелиться.
Мы стояли у двери на веранду. Мы видели, как Тумры, волоча задние лапы, с полуоткрытой пастью подтащился к нам, как он пополз по лестнице.
Вот он тяжело приподнялся. Остановился еще раз, пошатываясь перед нами. Взглянул с безмолвным ужасом.
Мог ли он допустить, что мы убежали от него, когда он страдал.
Теперь мы ему говорили:
— Ах, почему ты не остался у своего первого хозяина. Может, ты не сбесился бы!
И мы желали, как порой случается желать в жизни, чтобы все повернулось вспять.
Пусть бы он нас не полюбил. Пусть бы нашел тогда своего хозяина. Пусть бы мы его не видели больше. Только бы он жил.
Но никогда не может измениться то, что уже свершилось. Тумры умирал.
Мы увидели, как к нему подходил отец.
Собака с последним проблеском надежды и благодарности бросилась к руке хозяина.
А отец наш, хотя и хорошо владел собой, дрогнул и отступил на полшага.
Тумры присел, потом ткнулся передними лапами и мордой в землю, вконец сломленный.
Это было так, словно вы несли кому-то все свои чувства, в скорби и в муке, с последней надеждой, а от вас отступили бы — чуть-чуть, всего на полшага, — со скрытой невольной гадливостью.
Было ощущение, что Тумры уже убили.
Отец окликнул его печально и тихо.
Тумры покорно пополз за ним по дорожке между двумя цветущими грядами астр вплоть до пруда, над которым пылали осенние листья каштанов.
Раздался выстрел, и мы, рыдая, упали на колени.
Отец вернулся и в этот вечер ни с кем не говорил ни о чем.
Тумры похоронили далеко за прудом, в противном «чужеземном» месте, которое мы называли Австралией.
Там от старого погреба осталась яма, и ходили туда по слежавшемуся сухому камышу.
В кустах дикой сирени шелестел ветер, а у берега среди острых зеленых кинжалов камыша сновали в поисках пищи водяные курочки, шумя, как люди.
Мы туда часто ходили. Взявшись за руки, медленно кружились около могилы Тумры, повторяя:
Песенка[3]
Мы поднялись так рано, что все сердились на нас.
Выбежали из дому, когда еще чуть брезжило и было сыро, словно воздух насквозь пропитался водой.
В зарослях шуршало и шелестело что-то, чего днем не бывает слышно.
Нам стало не по себе.
Деревья и кусты, казалось, были немного удивлены и будто недовольны нами.
Но сквозь ворота просвечивало поле, темно-розовое, как пена с варенья, и они были уже там.
Можно подсмотреть, когда просыпается все живущее на свете, — но мы и представить себе не могли, когда встают они.
Ступая по влажному от росы жнивью, мы подошли и взялись за работу с твердым решением ни за что не бросать ее.
— Выше, паненка. Хоп! — кричали возчики, нагибаясь, чтобы дотянуться до снопа, который девочки пытались поднять на воз.
— Панич, натяните вожжи, а то лошади пойдут!
Потом они забывались и в спешке работы окликали нас по имени.
— Стась, держи!
— Марчина, помоги Хеле, — ей же тяжело.
Вы слышали — они сказали нам «ты»!
Ах, как мы хотели быть похожими на них.
На этих батраков, возчиков, парней, девок.
Чтобы и у нас были такие же низкие и резкие, с придыханием, голоса. Такие же мозолистые и неимоверно сильные руки.