Мы не могли готовить уроки.
Не могли обедать. Не давали прибирать в доме. Вот-вот должны прийти они.
И когда они на самом деле приходили, ничего не было готово, а мы были в отчаянии.
Впереди торжественно и плавно, как настоящие святые, шли жницы и смотрели прямо перед собой. Их глаза напоминали цветы живокости.
На белом рушнике они несли венок.
Держа на голове обмолоченный сноп пшеницы, рядом, словно бог жатвы, выступал жнец.
Все остальные танцевали на ходу.
То приостанавливались и отступали, то снова двигались вперед, плыли, сплетались, вились в хороводе, упиваясь удалой пляской, лихо отбивая ногами — трух-трух-трух!
В тишине ясного дня сыпалась бархатная дробь бубна.
Щебетанье скрипок пронизывало воздух, подстегивая танцоров.
Зеленые юбки девушек то взносились, то опускались, как над водой.
Яркие корсажи обвивали их радужной лентой, а рукава рубашек напоминали о белоснежной постели.
Золотистые от загара и румяные, как яблоко, лица девушек покорно тянулись к лицам парней, к их губам, пахнущим водкой и махоркой.
Все это неслось в неудержимо-шальном темпе.
И не дивитесь, «что идет нас так много, — все мы натрудили свои руки на тяжкой работе».
Кокетничая угрозой, они пели:
А отец и не скрывался. В белом кителе он выходил к ним навстречу, улыбался, кланялся девушке и начинал танцевать.
Затаив дыхание, мы ожидающе смотрели, счастливые и гордые.
Отец танцевал!
Отъезд[4]
Уже осень.
Дикий виноград покраснел на веранде.
Садовник срезал лишние побеги, и в столовой сразу стало очень светло.
Посреди серой решетки, мягкой от старости, как бисквит, трепещут в серебристом воздухе два пурпурных листа.
Все бродят по комнатам, задевая друг друга. Останавливаются на полдороге, хотят что-то принести, забывают. Руки кажутся тяжелыми, точно налились свинцом. Глаза необычно блестят, на губах застыли улыбки. Всех чуть-чуть лихорадит.
Дети едут в школу.
Мама то и дело становится на колени возле белой плетеной корзинки и укладывает в нее еще что-нибудь: покрывала на кровати, батистовые накидки для подушек. Синие из грубого шевиота форменные платья и черные фартучки из альпага.
Принесли фрукты, их отправят вместе с детьми. Корзина так полна, что фрукты катятся по столу, падают на пол.
Вот груши бере, словно из масла, покрытые тонкой золотистой кожицей, шершавой у черенка, будто язычок кошки. Налитые зеленым соком виневки. Яблоки-оливки, зернышки которых плавают в капле ароматной жидкости. Малиновки, липкие от сладости, коштели, бергамоты, ранет — бумажный, желтый, розовый.
Кругом вьются осы, точно звенящие искры.
Дети пошли проститься с садом, волоча за собой по дорожкам свою печаль, словно поломанную игрушку.
Наступал вечер. Казалось, что весь солнечный свет лег на землю меж деревьев. Словно золотистым вином, пропитались им груды листьев, и зеленым ликером налилась все еще сочная трава.
Солнце садилось, небо в вышине было прозрачно и влажно.
Деревья в саду словно светились изнутри. Груши горели сухим и благоуханным пурпуром, каштаны оплывали на газон и на аллеи непрерывной ржавой волной листьев, а в синеватой дали сада ярко-желтое тутовое дерево пылало, точно огромная хризантема.
Дети, роняя слезы, отыскали в шелестящих наносах немного каштанов.
Но это нисколько не помогло, и напрасно так невинно белели стены дома.
Через всю эту сияющую осень приближалось, неотвратимо надвигаясь, тарахтенье кареты; еще минута — и гнедые кони тихо остановились у крыльца.
Куда денется наш дом, когда нас в нем не будет? Каково нам будет спаться в эту первую ночь, так далеко, в чужих стенах?
Медленно проплывают столбы крыльца, погасли белые стены, одно за другим промелькнули за стеклами кареты все деревья сада, потом и все хаты...
Пролаяли сонно все собаки.
В тайном отчаянии, роняя слезы в корзину с фруктами, дети думают, что лучше бы уж вечно ехать так в этой карете.
Только бы не доезжать до этого города, к этим чужим людям.
Только бы сидеть возле мамы, выщипывая из ее воротника ворсинки меха.
И вместе с этим чувством постоянной скорби мы увидели сквозь двойные стекла окон и слез рассыпавшиеся повсюду фонари города, который нас внезапно обступил.