Но над ними тяготело проклятие. Они не знали другой жизни кроме той, которой жили, а в этой жизни не существовало ни плодородных долин, где растет тростник высотой в человеческий рост, ни сочных травянистых лугов, ни тенистой прохлады. Если они встречали такие земли, то проходили мимо и охотились за другими, где могли бы чувствовать себя как дома и жить прежней жизнью, чтобы их кровь пульсировала в прежнем ритме и на рассвете привычно кричали белки. Долгим оказался их путь до песчаных холмов Алабамы, красных земель северной Миссисипи и Луизианы, пустошей Теннесси, холмов Кентукки, кустарниковых зарослей на западе Кентукки и гор Озарк. Некоторые остановились в Теннесси, в восточной, гористой части округа Кобб, где построили свои хижины и вспахали землю под кукурузу. Но и тут смыло почву, и им пришлось наконец спуститься с высот к плодородным низинам в ту разраставшуюся часть округа Кобб, где росла сочная кукуруза, зеленым бархатом распускались табачные листья и среди кедров, тюльпанных деревьев и кленов виднелись белые домики. Впрочем, жить в белых домиках с известняковыми трубами им не пришлось. Жить им пришлось в лачугах на краю фермы да в хижинах — ничуть не лучше, чем двести лет назад за горами или, позже, на высотах округа Кобб. Но теперь эти лачуги и хижины стояли на чужой земле, и проклятие, которое они несли с собой через горы, которое было им дороже, чем форма для литья пуль и бабушкино стеганое одеяло, проклятие, которое пульсировало в их крови и определяло их привычки, — совершило круг вместе с ними.
Одним из таких людей был Джеф Йорк, но он избавился от проклятия. Для этого ему потребовалось больше тридцати лет, с отрочества и до пятидесяти. И потребовалось работать от зари до зари, из года в год, до седьмого пота, и отказывать себе во всем, пока такое самоограничение не стало для него неким темным, тайным наслаждением, безумным удовольствием, чем-то вроде неодолимого порока. Зато эти годы принесли ему шестьдесят акров земли с домом и сараем.
Земля, которую он купил, вначале была не очень хорошей. Она истощилась за годы невнимательного и небрежного отношения к ней. Но Джеф Йорк посадил в оврагах кусты, чтобы больше не вымывалась почва, и засеял истощенные поля клевером. Починил ограду, жердь за жердью. Залатал на домике крышу и подпер веранду, покупая доски и дранку чуть ли не поштучно, в зависимости от того, на сколько хватало блестящих от пота и скользких от жира четвертаков и полудолларов. Потом покрасил дом. Покрасил в белый цвет, зная, что так надо красить дома, стоящие среди кленов, вдали от дороги, за клеверным полем.
В последнюю очередь он поставил ворота. Патентованные ворота, к которым можно было подъехать и открыть их, просто дернув за веревку, не слезая при этом с лошади или повозки. Они держались на двух высоких столбах, прочно скрепленных перекладиной, и с обеих сторон имели приспособления для запуска механизма. Ворота он тоже покрасил белым. И гордился ими больше, чем самой фермой. А его сосед Льюис Симмонс клялся, что затемно видел Джефа проезжавшим на муле через ворота туда и обратно, просто ради удовольствия дернуть за веревку и привести механизм в действие. Ворота стали чертой, которую Джеф Йорк подвел под всеми годами труда и самоограничения. Теперь, в воскресный летний день, перед тем как идти на дойку, он мог посидеть на своей веранде, и, глядя на холмы, на извилистую грунтовую дорогу, на белые ворота за клевером, он знал все, что ему нужно было знать о прошедших годах.
Между тем Джеф Йорк женился, у него появилось трое ребятишек. Жена была почти на двадцать лет моложе; маленькая, темноволосая женщина, она слегка наклоняла голову при ходьбе и в этой позе смиренного, безобидного человека украдкой поглядывала на мир своими карими или черными глазами — какими, нельзя было определить точно, потому что никто не помнил ее прямого взгляда, неожиданно яркими, если вам удавалось поймать этот короткий косой взгляд — как у маленькой, хитрой птички, вдруг вылетевшей из кустов. Когда они бывали в городе, она шла по улице с ребенком на руках, а позже уже с тремя, семенившими сзади, и украдкой смотрела на мир. Она носила ситцевое платье мышиного цвета, висевшее на ней и полностью скрывавшее формы ее худого тела, а зимой надевала поверх платья коричневое шерстяное пальто с остатками меха на воротнике, напоминавшими облезлый лишайник на старом дереве. Она ходила в черных туфлях на высоком каблуке, похожих на бальные лодочки, всегда начищенных и довольно странно выглядящих в сочетании с платьем и пальто. В своих бальных туфлях она двигалась прихрамывающей, крадущейся походкой, почти скользя ногами по земле, словно еще не вполне овладела сложным искусством ходьбы в такой обуви. Сразу было заметно, что она надевает их только в городе, а пока повозка не подъедет к первым домам на окраине, держит завернутыми в газету, чтобы потом, на обратной дороге, в том же месте снять их и опять завернуть и везти сверток на коленях до самого дома. А в плохую погоду или зимой под сиденьем повозки стояли ее старые грубые башмаки.