Он говорил правду, даже насчет первого индейца, и он к тому же построил первый кирпичный дом на холме — небольшое, но прочное прямоугольное сооружение среди дубов.
Остальные дома появлялись в течение последующих сорока-пятидесяти лет, по мере того как удачливые внуки пионеров выживали своих неудачливых ровесников с хороших табачных земель либо становились банкирами и выживали с насиженных хороших земель удачливых собратьев. Но дворцов среди этих домов не было. Они представляли собой большие прочные здания с высокими потолками; в белых портиках летом нежились собаки, а на скамьях валялись седла и сапоги. В годы тридцатые-сороковые, когда социальная структура Бардсвилла стала усложняться, люди, жившие у площади, со смесью иронии и зависти прозвали холм «Аристократовым». В устах тех, кто жил не у площади, а внизу у ручья, название это сменилось на «Растикратов холм», а потом, без зависти и иронии, но с бородатой, желтозубой, кривой ухмылкой — на «Растреклятый». И «Растреклятый холм» прижился среди всех, кроме разве агентов по продаже недвижимости и дам, обитающих в этих старых кирпичных домах и по утрам провожающих мужей в конторы, банки, аптеки, страховые компании, на фабрики или склады.
Болтон Лавхарт, праправнук Лема Лавхарта, живет в доме пусть не самом лучшем, зато тоже расположенном на склоне холма. Возможно, вы даже не обратите внимания на этот дом, ничем не замечательный, если не считать заглохшего газона и отсутствующих ворот кованой железной ограды. И уж вряд ли увидите Болтона Лавхарта, высокого худощавого мужчину шестидесяти семи лет в мятом пиджаке без пуговиц, лысого, с седыми обвисшими усами над мягким ртом; неугомонные ловкие руки с длинными пальцами и тонкой кожей испещрены голубыми жилками и коричневыми пятнами. Не увидите вы его потому, что он, по всей вероятности, будет на чердаке, с цирком.
Болтон Лавхарт родился в этом доме в семье майора конфедератской армии, а к моменту рождения сына — епископального священника; мать его, разочаровавшись в брачном ложе, нашла себя в страстной привязанности к епископальной церкви, своему позднему болезненному ребенку и имени «Болтон». В действительности первые две страсти являлись продолжением третьей — ибо епископальная церковь (ее отец был приходским священником) и сын обретали святость исключительно в силу своей кровной связи с Болтоном.
Было бы неверно назвать ее чувство к своему ребенку любовью — предельно эгоистичное по сути, оно превратилось в бескорыстную и всепоглощающую страсть. Но раз уж нет иного названия и раз уж любовью именуются многие другие, столь же темные и глубокие, страсти, обозначим этим словом то, что управляло ею и управляло ее ребенком, посредством тысячи невидимых нитей контролируя малейшее движение его конечностей, губ и мысли — будто умной марионеткой с красивыми каштановыми кудрями и в бархатной куртке с кружевным воротничком.
По утрам в весенние воскресные дни соседи видели маленького мальчика, между рядами нарциссов бредущего по дубовой аллее к железным воротам, рядом с которыми находились каменная подножка для экипажей и увенчанная лошадиной головой коновязь; его сопровождали высокий, одетый в черное мужчина и худая, одетая в черное женщина с костистым лицом. Мальчик с такой придирчивой аккуратностью и трогательной немощью переставлял по мшистым кирпичам свои изящные ножки в маленьких ботиночках (черные ботиночки с красными пуговицами), будто каждый шаг заключал в себе задачу, обдуманную и решенную. Мужчина и женщина приноравливались к его шагу, и тридцать ярдов от портика до ворот казались бесконечными. Глядя на них с расстояния шестидесяти лет, мы видим их почти застывшими на месте, как на фотографии в альбоме, — милое и непреложное свидетельство былого. Наконец они добираются до ворот со скрипучими петлями и с той же скоростью движутся по кирпичному тротуару к церкви Святого Луки.
Мужчина, Саймон Лавхарт, идет не поднимая глаз, словно не замечает ни своих спутников, ни улицы. Иногда он их все же замечает — посреди ночи или весенней улицы, видит плотную, вибрирующую гигантскую паутину жизни, связывающую друг с другом женщину и ребенка, жреца и жертву (но кто из них кто? спрашивает он себя: разве настоящее не есть жертва прошлого, а прошлое настоящего?), и когда он видит эту паутину, эти бесчисленные темные, пульсирующие щупальца — ему кажется, что он одиноко стоит у самого края, на уступе, и где-то за спиной далеко в ночи неистовствует ветер. Там он ни о чем не жалеет. Он выше сожалений. Ветер накинется на него — он только плотнее запахнет пальто и застегнется на все пуговицы. Случись ему у себя дома задеть хотя бы одну, тончайшую, нить паутины — и он замирает на месте, трепеща каждой клеточкой.