Следователь, к которому меня доставили, высказался еще более определенно: человек без паспорта — это шпион. Только шпиону незачем таскать с собой всякие документы, а также пиджак или, скажем, кальсоны, потому что везде у него есть связные, такие же шпионы из его шпионской организации. Вот кто я есть такой, вот что я за тип. Положение мое еще более усугубилось, когда он спросил у меня фамилию, а я… До войны я и во сне ответил бы, что зовут меня Авраам Иехошуа Хэшл Кригер, что это имя мне при рождении дали по умершему моему деду, знаменитому цадику из Апта. Теперь же, сменив за короткое время три фамилии, я, когда следователь мне свой задал вопрос, как-то вдруг растерялся, не сразу нашелся, что ответить ему. Собственно, я просто не знал, как будет лучше, сказать ли, что я — Эдвард Потоцкий, то есть назваться именем представителя польского контрреволюционного класса помещиков, или заявить, что я украинец Богдан Шевчук, но тогда следователь с полным правом и по всей справедливости может достать свой револьвер и на месте меня застрелить. Украинец, не знающий ни украинского, ни русского?
Со спокойствием поразительным следователь разъяснил мне, что человек, не только не имеющий паспорта, но еще и не сразу сумевший назвать свое имя — шпион на сто процентов, а кроме того, наверняка еще космополит, международный саботажник, маравихер, выблядок, и прочее, и тому подобное. А что самое важное — фашист.
Это он меня, меня, после всего, что я вынес и вытерпел, называет фашистом!
— Ну так знай же, я — еврей! Еврей я! И сейчас я тебе докажу это! — крикнул я и стал судорожно расстегивать штаны.
Гримаса брезгливости исказила лицо следователя, и он, как-то кисло и едко усмехнувшись, сказал:
— Врешь ты, ты — американский сукин сын. Ты, белобрысый урка, это ты-то еврей?
— Еврей! Снаружи и сверху — да, я похож на славянина, но загляни поглубже, пониже… Ну, а ежели это тебя не устраивает, то вот: я — Богдан Шевчук, украинец, родился в Тернополе, в городе, где жил и правил на раввинском дворе знаменитый цадик Авраам Иехошуа Хэшл из аптской хаоидской династии, имя которого я и ношу…
Я до смерти устал, мне было все равно уже, что со мной сделают, и я все больше запутывался в своих показаниях. К моей «биографии», начертанной следователем, я от себя приобщил еще факт моей принадлежности к семейству раввинов. Подозрения его росли, а в воображении, наверное, всерьез начал складываться портрет очень крупного международного преступника, опасного для всего прогрессивного человечества.
В конце концов — о, достанет ли сил мне довести мое повествование до гонца? — я оказался в лагере, что-то вроде поселка под городом Беломорском. Господь сотворил здесь прекраснейший ландшафт, леса и обширные воды, но сразу же проклял эти места, снабдив их нескончаемыми ночами, мраком и убийственными морозами. Из заключения меня все же выпустили, не то я, наверное, там бы и умер и похоронен был бы, согласно моим показаниям, как Богдан Шевчук.
Я Беломорске я познакомился с одной молодой учительницей, удивительно напоминавшей Ядвигу. Звали ее Катя. От Ядвиги она отличалась своим ясным и дробным, как колоколец, смехом и всегда веселым расположением духа. Ядвига лишь по ночам бывала страстной и женственной, днем она: угасала и меркла. Дед Кати был сослан сюда еще при царе, а отец — в советские уже времена. Сама она, Катя, была чудный бутон, цветок русских просторов, пересаженный в эту вечную мглу и мороз.
Россию Катя любила необычайной, какой-то почти плотской любовью, и, когда она вслух мне читала Пушкина, Есенина или Ахматову, лицо у нее начинало светиться, озаряемое внутренней радостью. Она широко распахивала обе руки, и ей, должно быть, казалось, что она обнимает родину и прижимает ее ж своей взволнованной колышущейся полной груди. Она преподавала историю, в этом смысле мы были коллеги, но в истории русской ей слышался некий особый мотив, звенящий в душе только русского человека, только русского народа, ее народа. Сентиментальный мотив; ясный, как слеза, что скатывается век за веком с русского лица.
Я любил Катю, и не просто любовью мужчины к женщине. Может быть, из-за сходства ее с Ядвигой и моего неизбывного чувства вины за предательство — я намеком не дал Кате понять, как я желаю ее, что за алчные грезы о ней овладевают мной по ночам. Лишь однажды, когда Катя опять наизусть почитала мне из русской поэзии, я полушутя и полувсерьез, с застывшей улыбкой сказал ей, что, даже и не надеясь на ее поцелуй, я был бы счастлив навсегда остаться в Беломорске, чтобы только слышать колокольчиковый ее смех и тайную дрожь в горле, когда она читает Есенина…