Знойный день… Жаворонки заливаются трелями… трепещущие кобчики неподвижно стоят в воздухе… а в недосягаемой высоте кругами плавают коршуны. Она идет узкой межой, а по обеим сторонам высокая колосистая пшеница… Трудно пробираться: колос ей хлещет в лицо, щекочет шею… а она идет; отслоняет стебли рукой и поет какую-то песню: весело, светло у ней на душе, как и на небе, ясном да синем. Вдруг на перекрестке кто-то, подскочив с тылу, закрыл ей руками глаза и давай целовать в вспыхнувшее обличье… Она крикнула, рванулась и хотела было оборвать сорванца за такую дерзость, но глаза ее встретились с глазами Харька, а в этих карих очах светилось столько кохання, столько зноя, сколько было его в солнце ярком, что обливало их потоками света. Она побледнела и потупилась; резкое слово застыло на ее устах; сердце забилось сладко и жутко…
— Харьку! Что это значит? — запротестовала она нежно. — Никогда такого не было…
— А теперь будет… раз у раз будет… пока не сдохну я — будет! — заговорил как-то странно, словно задыхаясь, Харько, притягивая ее за руку к себе.
Она давно его любила, как брата, как друга… как радость, как жизнь, но ей не приходило и на мысль, чтоб и Харько так полюбил ее; он же стоял теперь перед ней и жег ее обаятельной красотой и неотразимой силой.
— Хорьку! Я сирота, — промолвила она дрогнувшим от слез голосом, — если ты вздумал обидеть меня… насмеяться, то грех тебе…
— Тебя обидеть? Мою перлыну? Да я всякому обидчику перерву горло… Да я за тебя и в прорву и в пекло! Если ты меня не кохаешь, то я не сдолаю: уйду свет за очи…
— Соколе мой, свете мой! — вскрикнула она и, полная невыразимого счастья, упала ему на грудь…
Ликера сдавила руками до боли свою голову, но память воскрешала перед ней уже другую картину… Черешня… тишина… лишь вдали слышится протяжный унылый стон болотной лягушки… Они сидят на влажной траве под нагнувшимися ветвями… Ласковая ночь обвевает их своим нежным дыханием. Сквозь полог листьев дробится месячный свет и прихотливой сетью лежит на ней и на ее милом; а он, прижавшись щекой к ее щеке, шепчет коханые речи… но у нее на сердце мрачно, как в темную осеннюю ночь, сжимается оно до боли непобедимой тоской…
— Ох, завезет тебя пан в чужие края… останусь я сиротой, — вздыхает она тяжко.
— Не бойся, моя зозулько, моя зирочко. Не забуду я тебя, где бы ни был, вернусь до своей голубки, и станем мы на рушнику перед алтарем божьим.
— Ой, чую я, что пропала моя головонька, — стонет, голосит она, но он клянется и месяцем, и ясными зорями не променять ее ни на кого, ни на что… Она прильнула к нему и чует, как его сердце бьется в груди… а ночь плывет и прислушивается к шепоту и вздохам коханцев, последняя короткая ночь…
Больной зашевелил бескровными губами и начал что-то шептать. Ликера вся обратилась в слух, но сначала трудно ей было уловить в этом клокочущем шепоте слово, а потом, хотя шепот стал и яснее, смысла его не могла понять дивчина, — только иногда вздрагивало у нее, как на ноже, сердце.
— Не могу, — шептал то торопливо, то затягивая и удлиняя слова Харько, — простите. У меня там далеко невеста… она выплачет свои очи… изведет свое личко журбой, я присягал ей… Господи, что вы со мной творите? Я вас поважаю… молюсь на вас, а кохаю там… ту… У ней и у матери я… Они ждут меня, как рассвета в зимнюю долгую ночь. Возненавидите меня? Да на что я вам? На жарт и на прихоть?.. Бог вам прости!..
Больной стал дальше беззвучно лишь шевелить губами и смолк; но потом вдруг весь затрясся и стал говорить с возрастающим волнением, быстро, возбужденно:
— Не поеду… ни за что не поеду… убейте меня, а туда не поеду! Зачем поите? Что же это? Насильно заливать? Чего смеетесь, что я красная девушка? Разве в этой пакости товарыство? Ой, не глумитесь!
Он смолк и долго лежал, едва дыша, словно одним лишь горлом, а потом снова заговорил, силясь открыть тяжелые веки:
— Боже мой, какой я паскудник. И голос, и силу, и совесть — все обобрали, ограбили! Ой! — не то вскрикнул, не то простонал Харько и открыл наконец глаза. — Воды! — уронил он едва слышно, но уже совсем другим голосом.
Ликера вздрогнула, бросилась в сени и, набрав из ведра в кухоль свежей воды, поднесла его торопливо больному. Приподняв одной рукой его голову, она стала осторожно поить своего Харька, а тот, прильнувши жадно к кухлю устами, остановил изумленные глаза на Ликере, и вдруг в них вспыхнула и стала разгораться искра сознания.
— Ликера, ты ли? Где это я? — вздрогнул он, оторвавшись от кухля и отшатнувшись от дивчины.
— Я, я! Харьку, мой любый! — вскрикнула Ликера и почувствовала, как повернулся нож в ее сердце; что-то горячее переполнило его, поднялось к горлу… и из глаз ее брызнули наконец слезы. — Я, я, счастье мое, раю мой! — шептала она, припадая к нему, целуя его в уста, в щеки, в глаза, рося его обличье горячими каплями слез.
Харько, хотя и слабо, отвечал на ласки своей дорогой суженой, но с каждым поцелуем ее в нем пробуждалось, крепло и едва мерцавшее пламя жизни. Сознание становилось ясней.
— Квиточко моя, ты узнала меня? — спрашивал, оживляясь, Харько.
— Узнала, как не узнать своего сизого голубя? Да выколи мне глаза, я бы тебя и сердцем познала! — ворковала она, улыбаясь сквозь слезы и согревая своими горячими поцелуями его холодные руки.
— И не забыла? Кохаешь? — склонил он на плечо ей свою голову и начал чаще дышать.
— Господи! — только всплеснула руками Ликера и занемела.
— Ой, стою ли я? — простонал, метаясь, больной. — Прости мне, моя подбитая горлинка. Занапастил я и себя… и твой век… погубил твои радости!.. Забудь лучше меня, завалящего, дохлого, твой век впереди.
— Цыть, Христа ради! Никого. Один ты. Весь свет в тебе!.. Без тебя на что мне эта жизнь? На муку, на тоску беспросветную!.. Тобою только жила, тобою только дышала… Вот услыхала от тебя ласковое слово — и свет мне поднялся, и нудьги словно не было, а уж как она точила, как грызла!..
— Ох, господь сглянулся… привел меня под родную стриху… дал обнять тебя… может быть, и силы вернет?
— Вернет, вернет милосердный и пречистая дева, — подняла она к иконам полные слез глаза и сжала у груди руки.
В это время вошла в хату старуха и, услыша голос Харька, бросилась, заволновавшись, к больному.
— Мамо! — вскрикнула Ликера. — Харько ожил.
Потрясающий вопль, полный радости и накипевшей муки, вырвался из груди матери.
— Дытыно моя! — вскрикнула она и как безумная припала к груди своего сына.
Больной вздрогнул, затрепетал и с страшным усилием при помощи Ликеры подвелся и обнял свою неню.
— Мамо… бесталанная… роднесенькая, — заговорил он, задыхаясь от волнения и осыпая ее сморщенную шею лихорадочными поцелуями. — Ох, какое мне счастье! Не выдержит его грудь… Поневерялся там, побивался за вами… Ой, и какая же это была тоска!.. Смеялись над ней… хлопской дурью дразнили и мучили… Гляньте, каким я вернулся!
— Будь они прокляты, кровопийцы, харцызы! — заговорила было Устя, но сын остановил ее.
— Не проклинайте, мамо! Господь им судья! Там тоже есть и жмыкруты-кулаки, есть и бездольные да голодные… а на голоте везде ездят… и топчут ее под ноги везде. Такая уж, видно, доля моя: вырвали из родного поля былыну, пересадили на чужой грунт… ну, и усохла.