— Настрадалась, натомилась, моя дытыночка, все за других побиваючись, а теперь легла отпочить.
* * *
С шумом растворилась дверь, и маленькая девочка, раскрасневшись от ходьбы и волнения, влетела в светлицу с веселым криком: "Мама!" Но, подбежав к маме, она занемела от ужаса и, всплеснувши руками, упала перед ней на колени.
Копилка
Стояли последние дни декабря, не снежные, не морозные, не сверкающие, а мокро-холодные, с бурым месивом снега, с грязью и пронзительным ветром, — дни, какими вообще богаты зимы южных губерний. Несмотря на позднее утро, в мрачной конуре подвального этажа было темно; свет едва пробивался через узкие у самого потолка щели и ложился мутными пятнами на заплесневевшие от сырости стены и на оклеенную афишами дверь, выхватывая из свернувшегося в углах сумрака нищенскую обстановку жилья. У стены, за железной печуркой с протянутой под потолком жестяной трубой, стояла покосившаяся деревянная кровать; на ней под байковым одеялом, прикрытым еще мужским пальто и жупаном, виднелись очертания человеческой фигуры. Под окном торчал колченогий стол; на нем, на белой стороне афиши, валялись остатки немудрого ужина — корки черного хлеба, кости тарани, две целых луковицы и три-четыре обрезка… В углу из открытого сундука выглядывал край плахты и передника, а рукав вышитой малорусской сорочки висел на полу. На стульях лежала женская одежда, детское платьице, венок с каскадом лент и какие-то лохмотья — не то белья, не то тряпок в красках… На табурете стояла миска с водой и кувшин, а на полу из-за черной керосинки выглядывал старыми бликами жестяной самовар. Вообще в этой грязной, промозглой дыре царил полный беспорядок неприкрытой нужды, незалатанной голи…
Только над кроватью, на прибитой полочке, сверкал под лучами лампады серебряной ризой образ богоматери с веткой флердоранжа да там же стояла еще хорошенькая металлическая копилочка.
Когда лампадка вспыхивала, то освещала розовым светом подушку и на ней бледное хорошенькое личико, обвитое волнами рассыпавшихся темных волос; молодая женщина прижимала что-то к груди и по временам, в полусне, прикрывала его тщательно одеялом… Но вот это нечто закашляло и слабым, пискливым голоском прошептало: "Мама!"
Спавшая женщина вздрогнула, нагнулась к крошке и, осыпая ее личико поцелуями, спросила тревожно:
— Что тебе, моя лялечка? Болит что?
— Питки! — откликнулась деточка.
Мать протянула руку, достала со стула чашку с переваренной водой и напоила дочурку.
— А не болит ли что, ляля? Ты ведь опять кашляла?
— Не! — замотала та курчавой головкой и прильнула своим худеньким тельцем к матери; последняя укрыла ее тщательней, прижала к своей груди, согрела дыханием… и дитя снова уснуло. Но мать уже не могла сомкнуть глаз… Тревога в ее сердце проснулась, наполнила ноющей тоской ее грудь, всполохнула рой темных, назойливых дум.
"Господи, когда же это терзание кончится? — подымался у нее в сердце безмолвный ропот. — И прежде с осени плохо платили, а как заехали в эту глушь, так и совсем перестали. Правда, сборы отвратительные, но чем же мы виноваты? Ой, леле! — вздохнула она тяжело. — Что же будет, если муж не принесет ничего? Уж дожили до последнего; сегодня еще святой вечер", — и на ее уставшую душу дохнуло теплом забытое, давнее… словно сон, сотканный из света и радости: кутья и узвар на сене в углу… лампады… торжественное настроение и дорогие лица, а здесь? Она окинула взглядом свою мрачную берлогу… Думала ли она дожить до такой нищеты! Какие были мечты, какой радугой улыбнулось ей утро жизни, и как скоро эта улыбка сменилась зловещей тоской. Давно ли? И воображение перенесло ее в уездный, закутанный в раины садов городок… Она, только что окончившая гимназию, сирота, у дальней родственницы обучает детишек… Скука, тяжелый труд, одиночество и серый окружающий холод… Но вот заехала случайно малорусская труппа и разбудила сон захолустья… Родные образы, родные звуки захватили властно и ее молодое сердце, да к тому же нашелся в труппе, хотя и среди хористов, такой же, как и она, сирота… с чуткой душой, полный энтузиазма, любви к сцене, к искусству, к духовному возрождению родины, — и она, не знавшая света, откликнулась на эти порывы…
Служившая в этой труппе чахоточная актриса Дунина подружилась с ней, пригласила к себе, а там она и Павло Зорин часто встречались. Какие это были чудные минуты! Он мечтал выбиться и послужить родному искусству… Он видел и в ней талант…
— Ах! — вырвался у молодой женщины вздох; она вспомнила ужас, охвативший ее при отъезде труппы. Павло был бледен, слезы дрожали у него на глазах… Он говорил, что оставляет здесь весь мир… А она? Она со слезами упала к нему на грудь… Дунина посоветовала ей поступить в труппу. Ее охотно приняли; наружность, стройная фигурка и голосок ее сразу обратили на себя внимание и антрепренера, и режиссера; последний даже принял участие в новой хористке, сулил ей блестящую будущность, если она станет работать, и предложил, что будет сам ей начитывать роли… С открытым сердцем и увлечением отдалась она этим занятиям, оказав сразу успехи, и привела в восторг своего раздобревшего артиста-учителя… Но вскоре восторг покровителя выразился в оскорбительном стремлении… Хористка дала резкий отпор и тем сразу оборвала свою карьеру… Приходилось или бросать артистическую деятельность, или переходить в другую труппу… Но здесь был единственный ее друг, единственная ее радость в мире.
Больная Дунина посоветовала им не ждать повышений, а повенчаться… и тем сразу избавиться от низких покушений… Они любили друг друга… Нести вместе горе жизни казалось отрадней и легче… Дунина повенчала их и подарила в основу семейного благосостояния поднесенную ей когда-то хорошенькую копилку. Зорина взглянула на шкатулочку у благословенной иконы и, отбросив от лица сбегавшие на него волны волос, провела рукой по горячему лбу. А потом жизнь ее понеслась в каком-то чаде блаженства, заглушившего и нужду, и обиду… Режиссер сначала совершенно игнорировал и ее, и ее мужа… Но дальше начал снова подыгрываться… даже пожелал быть крестным отцом. Она заволновалась от вспыхнувшего воспоминания и даже присела, охвативши колени руками…
— Да, да — год тому назад… — произнесла она громко и опустила голову… Перед ее глазами воскресла пережитая сцена… Ночь… пустой театр… она с вещами идет домой… В режиссерской уборной слабый свет… Мерцает одна только свеча… Сам он останавливает ее и зовет на пару слов. "А что, кумонько, не надоело тебе еще быть в хористках?" — спросил он, вытирая усердно полотенцем лицо. "Ой, надоело, куме", — ответила она улыбаясь. "Да еще досаднее то, что таланты есть и зудят, а проявиться-то негде, — подморгнул он, — бесталанные идут впереди и хвостиками помахивают, а мы награждены богом, да на задворках". — "Ох, если так, куме, то почему же вы меня не пускаете?" — "Ге, ге! Знаешь — сухая ложка рот дерет…" — "Нет у меня ничего на презент!.." — "Ой, есть!" — захихикал он скверно и побагровел весь от волнения… Она взглянула на него строго и побледнела… Обида сдавила ей горло… словно замерло… "Слушай, кумо, — заговорил он снова серьезно, — не обижайся, а ничего на свете не дается даром… и дурень тот, кто зарывает в землю талант. Ты хороша, имеешь голос, одарена талантом, пленяешь, да, пленяешь, а связала свою судьбу с человеком, который не только не поможет тебе подняться, а потянет еще, как камень, на дно… Ну, если раз уже сделала глупость, то образумься… не будь щепетильной… скупой…" — "Довольно!" — крикнула она, возмущенная, оскорбленная таким советом… "Гм!.. — потупился режиссер. — Что ж… я от души, а там как знаете!.. Надеюсь, что разговор останется между нами…" — "Я мужу не скажу", — ответила гордо хористка и, окинув кума презрительным взглядом, ушла… И действительно не сказала мужу. Но положение их в труппе ухудшилось, а потом начались отвратительные дела… Недоплата жалованья, беспросветная, тупая нужда…
Дверь отворилась, и в комнату вошел стройный, красивый, но завявший уже от лишений субъект, — очевидно, муж бедной хористки. Он бросил у печки охапку тонких поленец.