Протиснувшись наконец к Лукину, я попросил его о машине. Увлеченный рассказом, он не сразу понял, о чем я прошу, а потом сказал:
— Машина мне не нужна, так что можете взять. Только вот как шофер? У него тоже рабочий день существует, — начальник управления посмотрел на часы, — а вы, надо полагать, до ночи задержитесь.
— Он согласен, — обрадовался я.
— Ну-ну… Езжайте тогда, — Лукин суховато кивнул и сразу же вроде забыл обо мне, стал продолжать рассказ.
Федя ждал меня у машины.
— Все в порядке! — крикнул я и полез в кабину, а когда шофер уселся за руль, спросил: — Дорогу до Варламово знаешь?
— Понятно, знаю. Но к чему нам туда? Поехали в Михайловку.
Михайловка — это совсем в другой стороне. Да и не было у меня интереса туда ехать. И я повторил:
— Давай в Варламово.
— Да брось ты, — сказал Федя. — Что мы там с тобой делать будем?
— Как то есть что?.. Я материал для газеты о сенокосе возьму.
Странно посмотрев на меня, Федя бормотнул: «Да, да, понятно, материальчик для газеты нужон», — и задом вперед полез из машины. Постучал носком ботинка по переднему колесу, почмокал губами, обошел машину, опять постучал по колесу.
— Долго ты ходить будешь? — потерял я терпение.
— Скаты вот… Такое дело… — задумчиво ответил он. — Понимаешь, корреспондент, скаты слабые, нельзя ехать.
— Так все же было нормально.
— Было, да. Да вот — скаты… — Федя неожиданно разозлился. — И чего ты пристал ко мне со своей поездкой?!
— Ты же сам хотел ехать, — опешил я.
— Так что с того? — помягче ответил Федя. — Скаты же… Сам видишь.
— Иди ты со своими скатами… — обругал я его со злости и спрыгнул на землю.
Степь ожила и расцветилась, словно разбили здесь табор цыгане. Соревнования по стрижке овец оренбургским беспривязным способом привлекли куда больше людей, чем вчерашнее совещание. Не только почти все скамейки уже были заняты, но и в степи, расстелив на траве одеяла, цветные платки и даже ковры, сидели и лежали болельщики из дальних деревень и сел. Как и положено на соревнованиях, кое-где уже и позванивали стаканами, закусывали. Приехали люди кто на чем: на машинах, в телегах, верхом. А знаменитый чабан, Герой Труда Ендербек Арстынбаев прикатил из своего хутора, затерявшегося в ковылях посреди степи, на голубой, цвета неба, «Волге». Вышел из-за руля щеголем — в стального цвета костюме, явно сшитом на заказ в городе. На брюках еще сохранились от упаковки поперечные складки.
С заднего сиденья выбралась его жена. На груди у нее позванивал и рассыпал искры света панцирь из пробитых монет, а высокую шнуровку ботинок покрывал подол длинной темной юбки. Она вынула из багажника машины свернутый ковер, раскатала его по земле, а рядом поставила блестящий, до жара начищенный самовар.
Отойдя подальше от Феди, я окинул взглядом пестрый лагерь болельщиков, позавидовал тем, кто приехал на подводах, и теперь, опустив по их краям до земли легкие одеяла или простыни, мог прятаться меж колес от солнца, как в палатках, а вскоре стал примечать тех, с кем встречался раньше, о ком писал в газету. Известного чабана Антона Ефимовича Кудашева я углядел среди группы людей, сидящих кружком на траве.
Давно когда-то я писал о нем и сейчас, смутно вспоминая ту зарисовку, ощутил неловкость: по молодости лет я ее написал бойко и, думается, многое напутал.
В зарисовке, помню, было все: серебристые ковыли, шалый степной ветерок, играющий в них и в гриве коня, на котором ехал всадник, поющий песню.
Еще там была степь — без конца и края. Степь и степь.
Дальше говорилось о том, как прошло лето. Прошла и зима. Начался весенний окот, а тут ударили неурочные заморозки. Ягнята гибли. Спасая их, Антон Ефимович заполнил ими весь дом. Хилые, неспособные встать на трясущиеся тонкие ножки, они лежали у него на полу, завернутые в тряпки, и под лавками, под столом, под кроватью и даже на печке. Тогда мне все казалось, что он их кормил с ложечки, а когда они дохли, то он шлепал ягнят, дул им в рот, пытаясь возвратить к жизни.
Высоким слогом я и поведал об этом и еще кое о чем другом, а теперь стоял и не знал, стоит ли подойти к Кудашеву или лучше не надо.
Все же я набрался храбрости и подошел.
Кудашев посмотрел на меня и заулыбался — узнал. Похлопал по земле ладонью и сказал:
— Садись, гостем будешь, а если вино принес — то хозяином. — Кожа на лице и на шее Кудашева обгорела, шелушилась, веки воспаленно краснели, на тяжелых руках вспухли вены, а в фигуре его угадывалась некоторая кособокость, наверное, от того, что привык он, когда перегонял по степи отару в поисках корма, свешиваться с седла в правую сторону, чтобы сподручнее было щелкать кнутом.
Ей-ей, не стоило мне в той зарисовке заставлять его петь в седле.
— Лукин вчера во время доклада много о зимнем окоте говорил, — стараясь завязать разговор, спросил я, — так как, по-вашему, лучше это, чем весной, или хуже?
— А я два года уже как на зимнем, — ответил Кудашев. — Да, по-моему, и у других отары на зимнем окоте. Ну, может, не у всех, но что у большинства — это да. Так что, в общем, правильно он говорил.
— Иные начальники говорят правильно, да вот делают по-другому, — вмешался в разговор старик, сидевший слева от Кудашева.
— Что это ты так, Семеныч? — усмехнулся Антон Ефимович.
— А вот и то… В прошлом годе этот твой самый Лукин ехал куда-то по своим делам, да и завернул ко мне на бахчу. Ходил все, смотрел, говорил, как ухаживать за бахчой надо, как полив делать, чтоб, значит, водянистыми арбузы не были, да то, да се. Я, старый дурень, и ухи развесил: вот, думаю, башковитый мужик. Ну, уехал он, а часа этак через два гляжу я — опять машина пылит. Шофер евоный приехал и говорит: «Дай-ка мне, папаша, пяток арбузов, что получше». — «А ты кто такой выискался?» Это я ему в ответ. А он мне: «Да ведь не для себя, для начальника».
— Неужели так и сказал? — насторожился я.
— А то как же. Так и сказал. Ну, я ему, конечно, от ворот поворот. У меня, дескать, один начальник-то — председатель колхоза. Так он в ответ: «Ну, это мы в аккурате, — говорит, — сделаем». Сел в машину и укатил. А потом смотрю — опять пылит. Вылез, смеется, рот аж до ушей, и записочку мне от председателя подает.
— И дали ему арбузы?
— Дал. Как не дать? В таком разе, говорю, бери. Он пяток уложил в машину да еще и говорит, что, мол, жарко больно, пить чёй-то хочется, не съедим ли, дескать, арбузик. Тьфу, плюнул я, выбирай в таком разе шестой. Так он, стервец, — в голосе старика неожиданно послышалось восхищение, — выбрал самый что ни на есть зрелый. Как дал ножом по корке, так он, арбуз-то, крррах-ах — и лопнул. Сердцевина вся красная, а поверху пена, как снег. У меня даже в груди заломило. Вот подлец, думаю, знает, что выбирать.
Кудашев засмеялся. А я сказал старику, защищая Лукина:
— Это он врал, что для начальника арбузы. Для себя выбирал.
— Думаешь… — старик с сомнением покачал головой.
— Лукин — мужик серьезный. Ни к чему ему это, — посмеиваясь, поддержал меня Антон Ефимович.
Тут до меня сквозь разноголосицу, стоявшую над степью, дошел глуховатый звук: «бо-омм…» «Так ведь соревнования начинаются», — сообразил я.
Едва я поднялся, как в сторону помоста хлынули все. Хорошие места уже были заняты. Чтобы лучше видеть через головы, я запрыгнул на заднюю скамейку и стоял на ней, до боли в боках стиснутый людьми.
Судейская комиссия в полном составе сидела в глубине помоста за столом под навесом. В центре — Лукин, справа и слева от него судьи рангом пониже. На середине стола стоял графин с рыжей жидкостью — не то с пивом, не то с квасом.
Тихо на миг стало вокруг. Так напряженно тихо, что мне почудилось, будто я слышу, как шуршит сухая трава в степи… А потом вновь послышалось: «бо-омм…» Словно по листу железа ударили чем-то мягким. А где бьют, я не видел: народ стеной стоял по обе стороны от скамеек. В загоне заволновалась отара — там опять заходили серые волны. На помост вытолкали упиравшегося барана с большой головой и рогами спиралью. Он тупо уставился в толпу белыми от страха глазами, присел на задние ноги, попятился, но тут его ухватил за рога высокий стригаль в майке и спортивных брюках, коротко выдохнул: — «хаа-а!» — и резким рывком, как борец, бросил барана через бедро, усаживая его крестцом на доски. Баран беспомощно загвоздил копытами воздух, а в руках стригаля заблестела машинка, ровно зажужжала, глубоко зарываясь в шерсть. Блеск ее молнией прошел по брюху барана, и на нем, от горла до паха, пролегла белая полоса.